Она зачерпывала из деревянного цебра прозрачную воду и лила на ладони шумно плескавшемуся Григорию. Колыхание воды в цебре и лубяном ковшике бросало солнечные блики на лицо девчонки, восхищённо смотревшей на дядьку, прибывшего из далёкой Москвы, казалось, что миленькое личико её само излучает солнечный свет. Залюбовавшись ею, Григорий на мгновение замер, очарованный девчачьей прелестью, потом скомандовал:
— А теперь на голову.
Санька зачерпнула ковш воды, опрокинула на дядькину голову и, пока он отфыркивался, наддала вторым — только не на голову, а за шиворот — и с визгом кинулась наутёк, потому что дядька закричал дурным голосом.
Потом Григорий, захватив планшет с отмеченным на нём планом угодий села Чижова и барского имения, взял ботанирку и отправился в поле, сопровождаемый, естественно, Санькой. Он мерил ногами дорогу, шагал через межи, скатывался в овраги, останавливался, что-то записывал, то стоя, то сидя, Санька безропотно следовала за ним. Взойдя на пригорок, открывавший вид на залитые солнцем дали, сел и сказал:
— Теперь ты сноси ко мне все цветы, кои увидишь, а я стану их в эти крышки закладывать и надписывать. Собирай каждый цветок, каждую был очку, только одинаковых не надо. — Григорий скинул парусиновую куртку и, разбросив руки, лёг на траву. Стрекот кузнечиков, жужжание пчёл и шмелей, перекличка птиц — вот она, Божья благодать. И конечно же песня, далёкие девичьи голоса, выпевавшие грусть и радость любви.
— Лён полют небось девки?
— Дяденька, ну кто же до Троицы лён сеет? Скажете... Венки плетут, гулянье будет ввечеру...
— Ты не притомилась?
— Ой, что вы, я привычная... Только там... там. — Саша незаметным со стороны движением показала на кусты, — мужики затаились.
— Где? — Григорий вскочил, натянул кафтан.
— Вон.
Саженях в десяти над кустами замаячили три мужичьи головы. Григорий шагнул к ним. Поняв, что дальше скрываться бессмысленно, мужики поднялись. Григорий внимательно осмотрел их. Один, белый как лунь, стоял, подпираясь кийком, и потирал темя ладонью, не то сгоняя пот, не то растирая нагретую солнцем лысину. Другой, чёрный и иссохший, головастый, будто ворон, глядел из-под мрачной поросли бровей и жевал губами. Подбородок имел бритый, руку клешнятую, натруженную, сжимавшую плечо третьего мужичка, малорослого, лохматого настолько, что и понять-то, где у него глаза, было почти невозможно.
— День добры, Панове хлопы, — затейливо обратился к ним Потёмкин, — у вас до меня дело есть?
— Я не хлоп, — утробным басом каркнул ворон. — Я шляхтич, проше пана.
— Так что же вы хотите, пан шляхтич?
— У нас... то есть так, как мы, значитца... разумеете, пан, — торопливо забормотал лысый.
— Пан Потёмкин, — представился Григорий.
— Так это вы, паночку наш, стал быть, Григорий Александрович, — донеслось из лохматого клубка, вздетого на гнутую крюком корягу, — а мы думали, проше пана, землемер якой... Ходить который день, и меряить, и меряить, и всё пиша, пиша, пиша...
— Так, так — хожу, меряю, пишу.
— А для якой причины? — каркнул ворон.
— Хочу всё, что есть, описать непременно точным образом, — балагурил Григорий, — чтоб в рай, на небо, переселить.
— Ага, ага, так, — поддакнул лысый, — и усадьбу панскую описываете?
— И усадьбу.
— Так её ж судейские давно описали, як есть докладне, — возразил клубок. — Или, может, недоучли чего?..
— Погоди, Хвиля, не встревай. — Ворон прокашлялся. — А с миром, с опчеством, значитца, насчёт переселения толковали?
— А что тут толковать, — всё веселился Григорий. — В рай не в ад, каждому захочется.
Лысый хихикнул.
— Вы, паночку барин, видать, весёлые... Только байки ваши пустые, как мы, значитца, — разумеете, пане, — шутковать непривычные. — Мужики переглянулись и, шагнув вперёд, сгрудились около Григория, вроде бы взяв его в круг. — Вы нам от и до скажите: на что перепись эта? Может, оно подать ещё какая, или продать хотите на вывод, или как?..
Григорий посерьёзнел.
— Вот что, Панове хлопы...
— Я шляхтич, — каркнул ворон.
— Шляхта и мужики, пшепрашем пана, — извинился Григорий, — покройте головы и идите своей дорогой. Я для науки описываю.
— Кака така наука? — взъелся ворон. — Мы учены-переучены, как наедут господа с бумагами да книгами, то последнюю свитку продавай, чтоб расплатиться...Нам никаких наук не требуется.
— Подите прэчь. — Григорий не случайно ввернул польское словцо: черти, пусть помнят, что с помещиком разговаривают.
— Ага, вот оно, — вроде бы даже обрадовался окрику лысый. — Гаркнул, ровно батюшка покойный, чтоб ему на том свете кислым икнулось... Мы пойдём, стало быть, мы пойдём... Только, это самое, пан барин, нас не обкрутишь соплей, мы сход сичас кликнем, миру доложим ваши сказочки-байки... Тогда погядим, проше пана. — Мужики подступили плотнее.
Трудно сказать, как бы развернулись события, но в это время из деревни донёсся истеричный бабий крик, его подхватили несколько голосов, и над Божьей благодатью поплыл разноголосый плач.
— Что там? — встрепенулся Григорий.
— Видать, Хведора Вышкова с войны привезли. Давеча говорили, увечным вертается, безглазым... Из ваших энтот, из господских...
Дома в Чижове, селеньице небольшом, стояли вразброс, каждый строился на отведённой паном земле, как Бог на душу положит, — один ладил дом по красной линии, другой, кто силой поменьше, прятал убожество фасада, ставя халупу боком к улице, третий таил кой-какую домушку в глубине надела, с основной дороги к нему и подъезда не видно было, только тропка вдоль межи. Редко-редко какой дом был крыт щепой, в основном стрехи были соломенные, а у некоторых вместо кровли сооружалось нечто вроде стога — и тепло, и за кормом для коровёнки далеко ходить не надо. Топились в основном по-чёрному, без дымоходов, оконца крохотные, дававшие света столько, чтоб ложку мимо рта не пронести, иные затянуты бычьим пузырём, а чаще всего на зиму их для тепла затыкали соломой. Заборы ставили всяк по-своему, но обязательно наперекосяк. Может быть, только одно было у всех — палисадники-цветники перед каждой усадьбой, и ещё при домах имелись, хоть в несколько деревьев, садики и ряды ульев.
Фёдор Вышковец, молодой ещё мужик в солдатском кивере, зелёном мундире, накладных буклях и белых штанах, заправленных в онучи и лапти, сидел посреди двора на колоде, строго выпрямившись — знай, мол, нас, солдат, и опершись руками на батожок. Руки-ноги у него были целы, да и сам весь как отлитый из пушечной меди — здоровяк, красавец, чистый и приветливый. На лице, неподвижном, как у истукана, улыбка, а вместо глаз — тёмные впадины. К борту мундира прикреплён медный крест. У ног солдата билась простоволосая молодка, причитая:
— Хведя, Хведенька, кормилец мой, муж, Богом данный... Да что ж они с тобой сделали, ироды, враги проклятые... Матушка, Пресвятая Богородица, в чём грех наш, за что наказание тяжкое?.. За что, немец проклятый? Калека, калека до конца дней своих... Чем кормиться будем, только торбу на плечи — и от хаты до хаты...
Рядышком небольшая кучка баб — может, родственники, а может, и так, сочувствующие. То одна, то другая подвывала солдатке, а то принимались плакать и все вместе. Хмуро и неподвижно смотрели на всё это двое мужиков: один чуть постарше Фёдора — похоже, брат, второй — густо поседевший, скорее всего, отец. Из-за бабьих подолов выглядывала малышня. Большая группа селян кучковалась поодаль.
Фёдор вдруг крикнул звонким и чистым голосом:
— Годи, Анеля! — Потёмкина словно током пронзило: неужто она? — Не отпевай, не помер... Что ж, и с сумой пойду, мне только поводыря какого, сироту. Кобза, вишь, есть, хохол один отписал перед смертью. — И Фёдор запел: — Как на поле зелено да на поле-полюшко выходила рать немецкая, супостата рать великая... Командир-майор, наш батюшка, выезжал вперёд на белом конике, и держал он речь геройскую, наставлял нас к бою смертному: «Вы, солдатушки-ребятушки, молодцы, орлы-соколики, постоим за землю Русскую да за веру православную...» Вот, вишь, я и песню уже сложил. Неуж не подадут люди добрые?..