Под крышей Курбатовки нашли деловое пристанище десятки районных контор, Артамон Бобриков сплюнул бы, увидев милицейский пост в лакейской. Кладбище — в километре, все сучкби на семейном древе мне известны, удивления не вызывало то, что на скромном камешке неумелый и пьяный резец выдолбил «Халаичев Николай Федорович», на большее не хватило, под фамилией — даты смерти и рождения несмываемой краской, сей гражданин прославился хваткой и дальнозоркостью. В октябре 1917 года быстрехонько перекрасился в большевика, еще быстрее сообразил, что болтун и бездельник Лева Троцкий — обладатель третьего уха, человек, умевший в ультразвуковой полосе улавливать невысказанные подлости масс. С Левой этим он отправился в Брест-Литовск, своевременно узнал, что Москва обязуется золотом оплатить все финансовые обязательства (займы и прочее) царя, моментально скупил за бесценок на полмиллиарда грошовых векселей и облигаций, на чем был пойман самими немцами, по устному приказу Ленина расстрелян на плацу перед Петропавловским собором и брошен в яму. Племянник спекулянта выкупил тело и перевез его в урочище мертвых Бобриков. К счастью, строительства какого-либо комбината под Курбатовкой не намечалось, посему и кладбище сохранилось.
В этой-то милицейской комнате я и нашел Алешу. С ним за столом сидел сержант со значком отличника. Оба уже были в средней степени подпития.
— А вот и он, — сказал Алеша, меня увидев. — Водку на стол!
У сержанта нашлись какие-то дела, с глубоким вздохом разочарования он выдернул из милицейской сумки бутылку, вслед ему донеслось:
— Ключ на том же месте, мы рыбачить пойдем.
Так и произошла встреча. Расстались мы на Ляйпцигерштрассе, было это 11 мая 1945 года. А 27 мая Костенецкий показал мне серый холмик за проволокой; сегодня же — 8 мая 1948-го. И ничего не осталось от прежнего приблатненного Алеши, он даже не рад был встрече, какую-то мелодию высвистал с разочарованием и насмешкой.
— Калтыгин… — начал было я, а он махнул рукой — знаю, мол.
— Опять в бегах?
— Свободный человек. Вольноотпущенник.
И такое случалось, как я слышал, такое и произошло. Сперва ему дали пятнадцать лет, потом отправили на шахту, где он сработал справку о полной инвалидности, а затем его сактировали, как это бывало с теми, кому лагерные врачи прочили смерть в ближайшие два-три месяца.
В 1941 году он был старше меня по крайней мере на три года. Сейчас ему, по прошествии семи лет, можно было дать тридцать пять. Пропали ужимочки, лицо разучилось корчиться, с походкой что-то не то и не так: то ли нога припадает, то ли со зрением что… Но самое страшное — руки! Пальцы были скрючены и вывернуты, не сделать уже Алеше ни одной печати, не подделать подпись.
Заметив мой взгляд, он отрицательно мотнул седенькой головой:
— Не беспокойся. Сумею.
Горько, горько спрашивать! Еще горше говорить о себе, не стало общих тайн, двумя девицами на Ляйпцигерштрассе завершилась наша война с Гитлером, немцами и начальством, в остатке — повзрослевший зугдидский школьник и постаревший бродяга. Выслушав меня (ни одного из живущих не упомянул я), он раскошелился на угрюмое признание:
— А ты — везунчик, потому что до сих пор глуп… Покажи ксиву.
Она ему не понравилась. Он задокументировал меня капитально, я вошел в семейство Бобриковых, имея при себе паспорт и прочие довески на отдаленного потомка Артамона, человека моих лет, не так давно захороненного; из особого изыска дворянский сын Алексей Бобриков повел меня на мою собственную могилу, где поменял фирменные, так сказать, приметы.
Совсем немного оставалось до встречи с Вилли, а я так и не решался рассказать Алеше о ней; прошли те времена, когда хвастливый школярский язык молол отсебятину. Да и времени уединиться, настроиться на наисерьезнейший лад — не было. Непоправимая беда случилась с Алешей. Его, конечно, били, но не со сладострастием, как я, принимал он удары, что и отразилось в языке и на теле. Ни разу не услышал я от него традиционное: «…а вот когда я был у Хозяина…» А били его по-научному — ни единого следа побоев снаружи, кроме скрюченных пальцев, а уж что внутри, под телесной оболочкой… Что-то там бушевало, что-то прорывалось, а мне показалось было, что вся его страсть усохла на Ляйпцигерштрассе. Мы с Витей кочевали по Руси, но не в полете ощущал я себя, а сидящим перед пианино. И к Фестивальной начинал привыкать. Может, остановиться надолго в этой сельской благодати?
А время подпирало. Трижды я побывал в Москве, пообтерся в толпе, поймал кое-какие местные словечки, впервые увидел шахматную ленту по бортику такси. В назначенное время (с соблюдением всех правил конспирации, то есть и не пытаясь их соблюсти, иначе на мне задержался бы недобрый глаз) подходил к ресторану «Динамо». Не помню уж, какая погода была в этот день, мне казалось тогда, что вскоре свистнет судья и начнется игра; отчетливо помню теннисные корты и тренировку волейболистов: так хотелось поразмяться мускулами, попрыгать. В Курбатовке я уходил с утра в лес, чтоб поиграть в какую-то китайскую игру, которой меня научил Чех, а потом бегал.
Нет, не пошел я в ресторан. Был еще резервный день встречи — на тот случай, если кто-либо — я или Вилли — опоздает. Я же так думал: если я ему истинно нужен, то потерпит пару дней.
20 мая показался я в ресторане, и вскоре ко мне подсел человек, правильно сказавший единственно верные слова. Он привез письмо от Вилли, которое передаст мне — но не сейчас, а там, где мне удобно. Я предложил «Шестигранник», сегодня, через три часа; посланец от Вилли был москвичом и местные порядки знал. В войну он работал с пленными немецкими офицерами, сколачивал какие-то союзы по возвращению и возрождению, там и Вилли обретался одно время. Благочестивый антифашистский энтузиазм, каким полон был этот москвич, не желал признавать конспирации в стране социализма.
«Шестигранник», напомню, — ресторан с танцплощадкой в Парке Горького. Через три часа посланец вручил мне плотный пакет, пригласил на танец какую-то девицу, а я удалился в туалет, чтобы вскрыть пакет.
«Если б ты знал, дорогой мой мальчик, — писал Вилли, — как рад я тому, что ты жив! И я горюю, потому что знаю о судьбе твоего командира и твоего друга, но последний, мне кажется, уже не в неволе… Тебе повезло, но хочу напомнить: тем, кто расправился с твоими друзьями, никогда не надоест ловить тебя. Тот человек, которого будто бы выменяли, уже — по слухам — за океаном, ему изменили, говорят, внешность. По разным каналам узнал я, что невеста твоя вышла замуж, с отличием кончила Тбилисский университет и родила девочку. Я же устроился в этой жизни неплохо, живу в Кёльне, член одной (не коммунистической!) партии, через год Западная Германия (уж поверь мне!) обретет государственную самостоятельность, и мое положение еще больше укрепится. А вот как жить тебе? И долго ты намерен бегать по родной России, вздрагивая от каждого шороха? Ты каким-нибудь стоящим делом думаешь заняться? Не писательством, конечно: пациенты психбольницы станут гордо тыкать в тебя пальцем… Пойми, мой мальчик, советская власть вечна и неистребима. Жить тебе вольно никто не даст… Исход? Серая жизнь, заботы о хлебе насущном, причем хлеб — это та самая буханка, за которой надо стоять в очереди. Счастье первой любви? Да любить-то ты уже не в состоянии, для тебя женщина — это прежде всего агентесса. Я предлагаю другой вариант. Германию. Не советскую зону оккупации, а Западную. Передай Алеше, если встретишь: родственники его во Франции и Голландии — живы, здоровы и нищи, племянника двоюродного или троюродного они на время приютят, конечно, но не более… У меня есть для тебя и Алеши очень заманчивое предложение. Очень. Германия только налаживает быт. В Кёльне на Шильдергатте девочки идут за пачку хороших сигарет. Так я вас обоих, тебя и Алешу, избавлю по прибытии в Кёльн от денежных тягот. Двести тысяч долларов кое-кто даст вам каждому, но денежки эти надо отработать, это очень, очень большие деньги, Леня. На толкучке в Германии единица измерения — сигарета, стоит она 12 марок, пачка американских сигарет — 250 марок, буханка хлеба — 80, бутылка дурной водки — 300, пара ботинок — 2 тысячи марок, мужской костюм — 5000. А доллар — это двести марок!..»