И на десятые сутки рука моя будто случайно сбросила прямо на колени себе личное дело майора Филатова Леонида Михайловича, с фотографии на меня глянул незнакомый человек в командирской форме с лейтенантскими кубарями в петлицах, родившийся вовсе, конечно, не там, где я, то есть в Воронеже, а в Ленинграде 11 июля 1919 года… Я понимал: мне дается от силы десять минут на ознакомление с сорока тремя листами личного дела, и я уложился в срок, вернув личное дело на стол и теряясь в догадках, приходя к самой невероятной, подтвержденной вскоре.
Вернувшийся Векшин смотрел на меня так пусто, что отсутствие всякого выражения в глазах наводило на мысль о значимости пустоты. Поэтому я в лоб спросил, когда будет разжалование и смогу ли я, ознакомившись хотя бы на словах с обвинительным заключением, связаться с полковником Костенецким.
— Майор Филатов Леонид Михайлович, — сказал Векшин с пустотой в голосе, какая недавно была во взгляде, — будет несомненно разжалован и отправлен в штрафбат, чтобы кровью искупить свою вину перед Родиной.
Вслед за этим он поднялся и подошел к окну… Что сделал и я. Мы оба смотрели на двор, и я пытался увидеть то, что видел и хотел мне показать Векшин. С бронетранспортера соскочил офицер, руки черные, по пояс в грязи, скомандовал, солдаты покатили к нему бочку с бензином. Телефонистки, чистенькие, как носовой платок штабника, пробежали. Еще два офицера сошлись, обнялись, покосились на окна и пошли курить под навес. Писарь прошествовал, напуская важность. Что еще? Да много людей прошло и простояло за десять минут. И все по делам, все по горло занятые. Совсем не к месту кто-то раскатывал катушку с проводом, немецкую, замерял, наверное, длину. Комендант штаба задрал голову, пересчитывал выбитые стекла. Еще какие-то солдаты, баба с мешком…
Ничего стоящего не увидел я, не узрел. А Векшин увидел, узрел.
— Запомни, — произнес он.
Из нижнего отделения громадного сейфа он достал комплект новенького обмундирования, свеженького, с ярлыком Яранской швейной фабрики. Солдат отвел меня вниз, в камеру, здесь я переоделся, на мне были погоны майора, да и как им не быть, когда пятью минутами позже Векшин выписал командировочное предписание на имя майора Филатова Леонида Михайловича, обязывающее его убыть в расположение в/ч 34 233, то есть к Костенецкому.
— Счастливой дороги! — напутствовал меня Векшин.
И Богатырев, возвращая залежавшийся у него мой парабеллум, того же пожелал, потому что путь предстоял мне долгий и тяжкий: с тремя пересадками до Москвы.
Уже на полуторке, когда я трясся на пыльной дороге к станции, во мне вдруг всплыла картинка, глазами запечатленная, оттиснутая в памяти, но сознанием там, в комнате Векшина, не осмысленная. Я понял, на что намекал Илья Владимирович, когда рекомендовал «запомнить». Точнее — на кого намекал.
Именно: просторный двор за зданием школы, куда набились отделы штаба фронта, крытый «додж», откинутый тент кузова и два офицера, спрыгнувшие на землю. Один — майор в гимнастерке старого образца, с петлицами, но без знаков различия и с погонами, — в такой смешанной форме одежды ходили тогда многие офицеры до конца 1943 года. Второй — лейтенант, прыткий, хороший спортсмен: он прыгал на землю, мысленно представляя себе гимнастический снаряд, прыгал, согнувшись, приземлился легко, как на мат. Одет он был справно, по уставу и так, что никто в штабе не придерется. Майор быстро сориентировался и двинулся в нужном ему направлении, огибая встречавшиеся ему препятствия: бочку, кобылу под седлом, вильнувший «газик», а лейтенант шел не следом, не рядом, а ухитрялся всегда располагаться так, чтобы пресечь майору пути возможного отрыва от него. Он конвоировал майора — вот что он делал, и я, под следствием пребывавший, не нашел тогда — у окна — ничего необычного в этом способе совместного передвижения и, лишь несясь вольной птицей по дороге, смог правильно оценить картинку. Майора везли на подмену меня, майор был моим однофамильцем и полным тезкою — Филатовым Леонидом Михайловичем, 1919 года рождения. Да, велика Россия, одна из рот Преображенского полка (так уверял Алеша) была будто бы укомплектована близнецами из разных семейств, и добыть на фронте майора Филатова Леонида Михайловича труда особого не составляло.
Стыдно было, очень стыдно. Полуторка несла меня вскачь от штаба подальше, от грехов и скверны, от позора.
24
Мысль! Мысль! Что это такое? — Вновь маэстро
Мне повезло: в Валуйках я столкнулся с Кругловым, он и пристроил меня к генералам, три часа лету — и Москва.
С майорскими погонами чувствовал себя так, будто на мотоцикле вкатился в просвет немецкой колонны, впереди — открытый зад «бюссинга», последний ряд сидящих на скамье солдат, в упор смотрящих на меня, а сзади — бронетранспортер с наставленным в спину пулеметом. В зеркале туалета Белорусского вокзала глянул на себя — все то же мальчишеское лицо, знакомое мне лицо, которое — так казалось — не могло выражать ни легкого полезного страха, ни задора, присущего парнишке, которому через два месяца будет шестнадцать, а может, и семнадцать — я уже начинаю путаться из-за обилия биографий. Бритва ни разу не касалась ни щек, ни подбородка, и вспоминался ранний весенний лужок, покрытый зеленым мягким пухом…
Но глаза! Глаза стали взрослыми, такими взрослыми, что я, своими глазами смотря в мои же глаза (не в чужие и не со стороны!), видел в них непонятную мне мысль, что-то вроде автоматного диска в арсенальной смазке. Я о чем-то задумался, и не на минутку. Я увидел страх перед собою, я боялся самого себя, мне почему-то было стыдно — и за погоны, и за ордена, и за пушок на щеках. За два года я вырос на семь сантиметров, не потому ли мыслю? И тут кто-то попросил подвинуться, кому-то надо было побриться, и я отошел. На миг во мне шевельнулось ощущение того утра, когда я сошел с ума, но оно покрылось вокзальной заботой военнослужащего, не имевшего ни литера, ни денег, и не знаю, как бы выкрутился, не вернись я под крылышко Круглова. Он повел меня к себе, занимал он целые апартаменты на улице Горького, в чужом жилище обитаю, признался он. Да и так видно: в квартире он не ориентировался, будто только что был сброшен сюда с самолета, телефон оказался неподключенным, но в прихожей — явно принадлежащие ему мешки с продуктами… Во мне еще трепетало недоумение от увиденной мною собственной мысли в собственных глазах, ответы мои — а Круглов пытался осторожно расспросить меня — были глупыми или путаными. Как-то всесторонне, что ли, оглядывая меня, пощупав даже материал гимнастерки, он деловито спросил, как у меня с документами, что меня поразило; успокаивающим жестом он дал понять, что ответа не требуется. Присовокупил: отныне он — в штабе фронта, здесь — командировка. Ушел звонить к соседям — и телефон заработал. Поразительно, но у него всюду были свои люди. Они дозвонились до штаба фронта и все разузнали. Костенецкий разрешил мне якобы задержаться в Москве, даже согласовав это с Разведуправлением, куда я пытался было проникнуть, но управление было разбито на разные подуправления в разных местах столицы, и офицер, который знал бы, кто я и откуда, так и не нашелся. Собрался было в кино, но Круглов предложил ресторан гостиницы «Москва», стал названивать, я слышал только малопонятные «верю… заметано…». Две девушки, вызванные телефонными паролями: «…договорились… давайте…», нашли нас в ресторане, были очень скромными и милыми, развязности — ни на грош, но мне почему-то захотелось Инны Гинзбург. Одна из девушек (имя ее забыл) сказала мне, что я напоминаю ее брата, до войны служившего в Киеве. Круглову при переаттестации дали майора, был у него орден Красной Звезды и три медали. На мне — чуть меньше. Девушка, имя которой забылось, шепнула: настоящая награда, мол, меня ждет, и не в наградном отделе Президиума Верховного Совета. «Спасибо», — таким же шепотом ответил я и в рассеянной по космосу звездной пыли уловил желание, которое не могло не совпадать с таким же у девушки. Наши пальцы сплелись у гардероба: девушки примчались в «Москву», взяв на всякий случай плащики. Ночевать поехали к ней, на Грузинский вал, от названия которого мне стало грустно. Мы оба поблагодарили космос, давший нам право лежать нагишом под одеялом. Девушка показалась мне совсем маленькой девочкой, когда притомилась и заснула, свернувшись калачиком. А я смотрел в потолок, я был в тягучей тоске, мне не очень-то нравилась такая вот доступность женщин, мне, наверное, хотелось поисков, страданий, поцелуев у калитки… Да где ж она, эта калитка? Девушка проснулась, нас вновь увлекла горная река, подхватила и понесла, выбросила на отмель, девушка спросила, сколько у меня было женщин — до нее? Ответил: «По пальцам можно пересчитать…», а сам начал вдруг подсчитывать убитых немцев, что давно уже не делал, о чем старался забыть; мне там, на Грузинском валу, пришла в голову мысль, которую я не могу назвать мыслью, настолько она была мелкой, ничтожной, но тем не менее вот она: немцев убил столько, что не пальцы считать, а волосинки на голове. Сказал я и о том, что невеста моя, Этери, отказалась почему-то от аттестата. Девушка одобрила это решение. Мне, сказала она, поднимаясь и закуривая, мне жених тоже прислал, а через месяц — похоронка. «Я как слышу по радио, что наши потери составили сто сорок семь бойцов, так сразу вспоминаю жениха…»