С Алей было так. Вернувшись после лета, она дней десять, по инерции (была в немецкой семье) мыла посуду и держала дом в чистоте. И была вежлива. Потом на одиннадцатый (шучу: м<ожет> б<ыть> на двенадцатый) стала собой, впала в себя: в лень, в дерзость, в равнодушие ко всему, что* не развлечение, в непрерывное бегание по знакомым: утром, днем, вечером (до 1 ч<аса> ночи), все вечера стала уходить, совершенно не считаясь, что и мне иногда хочется уйти (Мура я одного вечером не оставляю никогда) а особенно в таком доме, как наш «новый» (200 лет!) с постоянной возможностью угара и жуткими соседями) — не считаясь и с тем, что мне, иногда, приятно было бы с ней вечером (все лето не виделись!) посидеть, почитать, пошить, а главное не считаясь — с моей вечной о ней заботой: она очень малокровна и истощена, и у нее отцовская физика (наследственность), а каждый вечер, без исключения, ложиться спать в 1 ч<ас> и вставать в 7 ч<асов> — кого угодно с ног собьет. Я не могла спокойно смотреть на это глупое саморазрушение, ибо: один вечер — гадать, другой — к какой-то подруге за тридевять земель, третий — к другой «подруге», просто для хохота и сплетен, иногда и на лекцию, но опять-таки как развлечение: чтобы не сидеть дома.
Когда она вернулась с моря, я предложила ей кончить в этом году свою живописную школу и получить аттестат — нужный в жизни. И она семь недель не удосужилась пойти в эту школу и сговориться. Наконец, в один прекрасный день, является после делового (с какой-то редакторшей) свидания домой и — как ни в чем не бывало — в свою комнату, писать письма (все тем же «подругам», которых у нее — сколько угодно). Я: — «Ну, как, Аля, свидание? Есть надежда на заработок?» (Она, из комнаты) — «Да. 500 фр<анков> в месяц — переводить статейки, иногда писать на машинке, рисовать картинки[884]. Но для этого мне придется снять комнату в городе».
— И всё. Всё, что она нашла мне сказать, меняя жизнь.
Ибо это, прежде всего, уход из дома. Для того и делается. Не переезд в комнату, а в другую жизнь: отдельную, свободную, парижскую, с кафе и кинематографами, без контроля, без заботы, без ответственности, ибо все эти статейки и картинки для нее — забава, ибо в редакции, т. е. опять в компании: шутки, хохот, новые знакомства. Она очень даровита и, конечно, ей через 2 месяца дадут не 500 фр<анков>, а тысячу, кроме того, она всем нравится, без исключения, и не сомневаюсь, что ее жизнь будет очень веселая. (Забыла Вам сказать, но очень прошу, МЕЖДУ НАМИ! — что журнал этот детский коммунистический французский, по ее словам «очень грубый и пошлый» И — идет сотрудничать!) Моя ли это дочь?! На торжествах Октября[885] (я не была! не мои это торжества!) перешла на ты с людьми, о существовании которых час назад и не подозревала, т. е. сразу — в товарищи. (Совершенно ко всем октябрям равнодушна, а так — из-за компании).
Да, возвращаясь к тому разговору. Я — е*й: — «Но 500 фр<анков> на жизнь — мало. Комната не меньше 200 фр<анков>, а еда? Езда? Стирка? Обувь? Живи здесь, т. е. приезжай ночевать, как половина всех живущих за* городом, тогда и комнаты не нужно», — «Нет, ибо живя дома, мне иногда придется убирать, а мне нужно все время на работу». (Причем это не служба, а именно домашняя работа, ибо никто не пишет и не рисует в редакции!).
Ей не на работу нужен весь день, а на свободную жизнь — без меня. Вот и всё.
Все это, конечно, было за моей спиной подстроено С<ережей> и его новыми друзьями — бедная девушка погибает в буржуазной (это я-то!) обстановке, мать — тиран, она задыхается, и т. д.
И — ни оборота на меня, на мысль.
Анна Антоновна, я ее вырвала из сердца и болит только рана. И трудны только эти дни, пока она еще здесь. Со мной что-то вроде столбняка: во мне всё сжалось. Ни в поисках комнаты, ни в устройстве я участвовать не буду: не могу: это было бы духовное самоубийство, соучастие в собственном убийстве.
Пусть живет как хочет и как может. Я для нее больше ничего не могу.
Но и в «комнату» ее войти не смогу, ноги откажутся. Дело не в том, чтобы «простить», я просто ничего не понимаю: меня продали за развлечения и удобства. Меня — за кафе и хохотанье.
М<ожет> б<ыть>, все это — вполне нормально: выросла, надоело дома — хочется собственной жизни — ей 20 лет: веселья! Но я-то воображала, что это связь — нерушимая, что и речи быть не может…, что никакие силы…и т. д. А — какие — там — силы! Просто надоело мыть посуду, а там — ресторан. Надоели укоры в 1 ч<ас> ночи — а там — свобода! Эта простота-то меня и сражает. Я для нее: мытье посуды + уборка ее собственной комнаты. Она всё забыла.
Предстоит тяжелая процедура разбора и увоза вещей, это уж — почти вынос тела. «Это я беру, а это я оставляю. Мольер мне не нужен — оставляю Муру» — и т. д. И на Мура не оглянулась. И самое удивительное, что это не роман. Не любовь, а беспредметная «свободная жизнь».
А<нна> А<нтоновна>, жесткой всю жизнь слыла и слыву — я. А помните мою «Поэму конца»? (Прага, 1924). Ведь как меня человек любил, как звал! Но я не могла, помню свое ему последнее слово: — «Я не могу жить с язвой. Вы для меня — чистая рана, а разбей я семью — будет язва, и она меня загрызет».
Это была самая сильная любовь моей жизни[886].
_____
И — ни оглядки на меня — поэта! Ведь она знает, что уходя из дому обрекает меня на почти-неписанье. Ведь я 4 раза (дурацкая система) хожу в школу за Муром, т. е. 8 концов, т. е. 2 часа — и все по * часа. — Пусть ходит сам. — Но автомобили тоже сами ходят. А топка печей, а принос угля, а стирка, а готовка, а уборка, а рынок, — всё на мне. Ведь у нас — квартира. Когда же писать? И по скольку минут? (С<ережа> — не в счет, его почти никогда нет, и, когда возвращается — без ног. Иногда с 9 ч<асов> до 1 ч<аса> ночи в городе (NB! Белое место слева — от огромной слезы, которая никак не могла просохнуть, а я не хотела, чтобы чернило расплылось.)
_____
Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, — в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что* мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
Кончена жизнь — и не к чему перечень
Взаимных боле*й, и ран, и обид…
[887] Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А<нне> И<льиничне> Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.
Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника[888], а м<ожет> б<ыть> терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка[889]). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.