Знаю, что это — целая работа (говорю о Вашем ответе), целый спуск в шахту или на дно морское — и еще глубже — но ведь и вы этому миру причастны, и Вы его любили… Взываю к Вам как к единственной свидетельнице!
Получив мое письмо, отзовитесь сразу открыткой, а письма буду ждать. Его нельзя писать сразу. Но, когда начнете, увидите, что совсем не так невозможно его написать, как казалось, пока не начинали…
Теперь — слушайте:
(Открытка с видом Музея Александра III, сверху снятого, во всем окружении зеленых дворов и домов. Прекрасная.)[271]
Дорогая Марина! Пишу Тебе, чтобы сообщить печальную весть:
8-го апреля в 11 ч<асов> 50 мин<ут> вечера умер (от маминой болезни) брат Андрей, почти 43 лет. Был в сознании, умер недолго мучаясь, легче мамы. Жена его[272] и я три года слали его к врачу, он же не шел, а когда пошел — было поздно. Питание имел до конца исключительное, жена делала всё, что могла. Лежал он 2 месяца 3 недели. Я говорила с ним за три дня, сидела у него долго, наедине, днем. Вдруг сказал: — А болезнь не умеют описывать… (писатели). — И смерть не умеют. Я не стала убеждать, что смерти не будет — ложь ведь. Я сказала, почему я думаю, что не умеют, о своем отсутствии страха перед смертью, а потом стала говорить о кумысе, о лете, о санатории. Он то думал, что будет жить, то нет. Девочке 2 года 2 мес<яца>[273]. Большая, очень милая. Когда уходила, целуя его, видела, как он нежно, светло, по-новому смотрит, глаза широкие — и полу-улыбка.
А 8-го днем ему стало хуже и он сказал жене: — Женечка, я умираю. А я как раз вдруг позвонила из загорода, с работы. — «Ему хуже». Я поехала. И он уже был неузнаваем, полусидел, задыхался, часто и мелко дышал, полузакрытые глаза. Увидев меня: — Зачем все пришли? Ничего такого особенного со мной пег. — Но когда я отошла к столу — тихонько позвал. Я подошла. Он стал правой рукой делать ловящие, гладящие движения — ко мне. Я гладила и держала его руку. Жалею, что не поцеловала ее, но не хотелось жеста, ему (весь — сдержанность). После лекарства стал засыпать. (За лекарством ходила я в аптеку, когда он: «Дайте лекарства», а их не признавал, обычно.) В мое отсутствие пришла Валерия (не видела последние 3 месяца). Он ей сказал: — Ведь я еще могу жить, мог бы — у меня еще целое легкое. Удушье? Пройдет? Но от него можно задохнуться — ночью. — Ну, что* ты! (Валерия). — Проснешься.
Мы ушли, когда он стал дремать. Уходя, я поцеловала его, спросила, не хочет ли он поесть — ответ тот же, что мамин — нет, головой. Передала привет от сына[274], ушла. Придя позвонила о горячих бутылках и узнала, что скончался. Поехала туда, помогла одевать, причесать, и всю ночь была над ним, и жена. Утром прилегла на час тут же. Похоронили в папиной могиле (папа считается мировым ученым I категории А). Папин гроб цел. Начинается весна на кладбище. Он рядом с мамой — она так его любила. Его девочка (Инна) це*лую неделю всё: — А где папа, мама? Где папа? Нет папы — папа ушел? — Он в день смерти простился с женой и обеими девочками: дочкой и падчерицей (11 л<ет>)[275], которую очень любил. Тебя вспоминал за несколько дней.
(Всё письмо невероятно мелким почерком, ибо уместилось на открытке. Последнее: Тебя вспоминал… разобрала только сейчас, пере писывая, даже не разобрала, потому что разобрать — невозможно, а сразу прочла.)
_____
Теперь Вы может быть поймете, дорогая Вера Николаевна, почему мне нужно воскресить весь тот мир — с его истоков.
До свидания, буду ждать с чувством похожим на тоску.
Марина Цветаева
Умоляю этого письма (ни Асиного ни моего) не показывать никому. Не надо. — Только Вам. —
<Приписка на отдельном листе.>
Письмо написано давно, только сейчас узнала Ваш адрес от А<вгусты> Ф<илипповны> Даманской[276], которую видала вчера и которая шлет Вам сердечный привет.
МЦ.
12-го авг<уста> 1933 г.
Впервые — НП. С. 407 414. СС-7. С. 239 243. Печ по СС-7.
52-33. В.Н. Буниной
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
19-го авг<уста> 1933 г.
Дорогая Вера Николаевна,
Самое сердечное и горячее (сердечное и есть горячее! Детская песенка, под которую я росла:
«Kein Feuer keine Kohle
Kann brennen so heiss…»)
[277] итак, самое сердечное спасибо за такой отклик.
Первое, что я почувствовала, прочтя Ваше письмо: СОЮЗ. Именно этим словом. Второе: что что бы ни было между нами, вокруг нас — это всегда будет на поверхности, всегда слой — льда, под которым живая вода, золы — под которой живой огонь. Это не «поэзия», а самый точный отчет. Третье: что бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни. Тот «ковш душевной глуби» («О детство! Ковш душевной глуби»[278] Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет.
Долг. Редкий случай радостного долга. Долг перед домом (лоном). Знаю, что эти же чувства движут и Вами.
Слушайте. Ведь все это кончилось и кончилось навсегда. Домов тех — нет. Деревьев (наши трехпрудные тополя, особенно один, гигант, собственноручно посаженный отцом в день рождения первого и единственного сына) — деревьев — нет. Нас тех — нет. Все сгорело до тла, затонуло до дна. Что* есть — есть внутри: Вас, меня, Аси, еще нескольких. Не смейтесь, но мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет и меня (и их!).
Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе не быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:
Я
вежлив с жизнью современною…
[279] — то я* с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю. (NB! О лестницах. Обожаю лестницу: идею и вещь, обожаю постепенность превозможения — но самодвижушуюся «современную» презираю, издеваюсь над ней, бью ее и логикой и ногою, когда прохожу. А в автомобиле меня укачивает, честное слово. Вся моя физика не современна: в подъемнике не спущусь за деньги, а подымусь только если не будет простой лестницы — и уж до зарезу нужно. На все седьмые этажи хожу пешком и даже «бежком». Больше, чем «не хочу» НЕ МОГУ.) А если у меня «свободная речь» — на Руси речь всегда была свободная, особенно у народа, а если у меня «поэтическое своеволие» — на это я и поэт. Всё, что во мне «нового» — было всегда, будет всегда. — Это всё очень простые вещи, но они и здесь и там одинаково не понимаются. — Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё). Жажду Вашего ответного листа на мой опросный. «России и Славянства» еще не получила[280], жду и сражена Вашим великодушием — давать другому свое как материал — сама бы так поступила, но так пишущие не поступают. Очевидно, мы с Вами «непишущие».