Выслушайте до конца. Пример: С<ережа> уронил что-то под стол и шарит (он очень высокий, а в кухне тесно). Мур, не дрогнув, продолжает есть. Я: — Мур, подыми же! Как же ты можешь сидеть, когда папа ищет? С<ережа>, перестаньте искать! — С<ережа> искать не перестает, а Мур спокойно продолжает есть — и сообщать последний фельетон из Посл<едних> Новостей. Ни слова — мне в подтверждение, и как часто — мне в посрамление. Или: — Я в его воспитание не вмешиваюсь. То, что Вы делаете — чудовищно. (При нем.) А «чудовищно», что я, наконец, не вытерпев его полной тарелки и полного словами рта, наконец беру ложку и сую ему в рот. Тогда — буйный скандал. А Мур за едой говорит непрерывно: обед (суп и котлеты) длится час. А в школе он ведет себя отлично, ибо как всякая сила жаждет власти: над собой. А в доме — анархия, и в доме он томится: — Какая у нас ужасная семья!
И это — весь день. Проще: таков мой день. А вернется Аля (она сейчас на*-море) — еще хуже будет, уже мысленно холодит от ее холодно-дерзкого тона и такого же взгляда (у нее огромные светло-голубые глаза) — и всей ее неуязвимости: не моей. Она до меня не снисходит. Я — «vieux jeu»[795], бедная «больная» женщина, к<отор>ая нынче, очевидно, опять не выспалась. — «Вы бы лучше раньше ложились спать». Боюсь, что ее детей я любить не буду, — никто меня та*к не оскорблял. Весь прошлый год был живой му*кой. Ибо отец — за нее: я загубила ее жизнь, я лишила ее юности, превратив ее в няньку (я, кроме как от 10 ч<асов> до 12 ч<асов>, была с Муром, с самого его рождения, целый день) от меня все бегут, я — притча во языцех — и всё это при ней. А она холодно слушает. Не снисходя[796].
А потом: — Мама! Как Вы чудно читали! (на вечере). — Мама, какая Вы были красивая! — Мама, как Вы изумительно сказали о лете «красное и сладкое»… За — чем? Зачем — это? Ведь это — себе приговор. Ведь я-то — одна: на эстраде — и в кухне над котлетами. Ведь это я-над котлетами написала то, что читала — я-на эстраде.
Чувствительность к звукам — знаю. Муру: — Не свисти! (сама от нестерпимости почти свищу!) Але: — Не пой! Реплика (ее) — Да что Вы, мама! И петь нельзя! Разве у нас (протяжно) — тюрьма — а? — Я занимаюсь. — Но даже в тюрьме, кажется, не воспрещается петь? — А у себя на службе? — Но разве у нас дома — служба?
— и т. д. —
Тихо говорю: — Это — ад.
Всю меня, с зеленью
Тех — дрём —
Тихо и медленно
(Разгадка в том, что С<ережа> рвется в Россию[798], хочет быть новым человеком, всё то — принял, и только этим живет, и меня тянет, а я не хочу, и не могу, я — новый мир во всех его проявлениях — ненавижу, я на него иду, а не он на меня, и дело не в политике, а в «новом человеке» — бесчеловечном, полумашине — полуобезьяне — полубаране, а в общем — быке: овцебы*ке (есть такой!)
У меня, Наташа, нет будущего. Я, переехав, даже портретов — Муриных детских, Бориса Пастернака, Рильке — не развесила[799]. — «На время не стоит труда»[800]. И дело не в том, что м<ожет> б<ыть> — опять новая квартира, а — новая страна, ЧУЖАЯ, где я сразу умру: одна — против ста шестидесяти миллионов. Мура я там совсем и навсегда потеряю. Алю — уже потеряла. (Ей 21 год и это в ней не «детское»). Я — совершенно одна. У С<ережи > ко мне «старая память», — остаток привязанности: ему не было 17 лет, когда мы встретились, и он тогда только что (трагически) потерял мать и брата[801]. А писание — моя функция, во мне функция, — как дыхание. Там я счастлива и спокойна. Вот на этом листе бумаги.
Как же — лето? Хотите со мной на ферму? Надежды на море у меня мало.
Никуда не уехали — сын и я:
Обернулись прорехою — все моря:
Совладельцам пятерки рваной десятки
Океаны — не по карману!
[802] (1933 г.)
Так и не решила: пятерки — или десятки.
А — мо*жет-быть… Конечно, было бы блаженно — на* море. Я его особенно люблю осенью, когда все уехали. Есть недорогой островок Ile d’Yeu (Dieu)[803], там часто живут малоимущие русские. В Вандее. Только рыбаки. Можно было бы снять вместе. А жизнь в Париже — дешевая. Можно достать комнату за 100 фр<анков>, — только (как у Блока) «под самой крышей»[804]. Сможете — если не испугаетесь «banlieue»[805] — жить и у нас, в Ванве, — если мы уже будем на ферме. Мы в 10 мин<утах> ходу от метро. Но времени много, — вырешится. У Мура учение кончается 1-го июля, — а у Вас (вас) когда?!
Кончила прозу «Мать и Музыка»[806], сейчас пишу стихи — НИКОМУ НЕ НУЖНЫЕ[807].
Обнимаю Вас
МЦ.
<Приписки на полях:>
У нас сейчас чудные дни. Как бы мы с Вами гуляли! Не погода, а растрава!
У меня для Вас есть чудный подарок, но послать — невозможно таможня. Не будет оказии? Не забудьте ответить.
Нет, не скажу, что*, но — чудное.
А до лета ждать — долго.
Подарок — на всю жизнь.
Не рассказывайте обо мне (моих горестях) НИКОМУ.
Я и Асе в Москву не пишу: ненавижу гласность. Я Вам пишу п<отому> ч<то> Вы меня не знаете — и знаете, п<отому> ч<то> с Вами я на полной свободе — СНА.
С Белым у нас не* было ничего общего, кроме трагической доли поэта: собачьести: одиночества. Ведь нет поэтов, а есть — поэт. Один во всех. Вот мы с ним ИМ и были…
У Вас, видно, чудная собака: ПСИ*ЩЕ! Даже читала Муру. Пришлите фотографию. Какая чудная смесь! А меня в детстве за злобность и верность звали «овчаркой».
А недотрога — конечно. Когда-нибудь расскажу.
Впервые — Письма к Наталье Гайдукевич. С. 73–85. Печ. по тексту первой публикации.
55-34. А.В. Эйснеру
3-4 октября 1934 г. [808]
Милый Эйснер,
Вы меня своим укором о челюскинцах…[809] (почему не написали? всех собак спасли![810] в этом же — Ваше) задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я — лирически — крепко сплю (и без всякого синего плаща[811] во сне и там с сырой ночью, с пустой сырой ночью, в которой я сама, сама и сплю) — и вот: оклик: запрос.
Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете. А теперь я написала Челюскинцев, не я написала, сами написались, и посвящала их — возвращала их — Вам.