А Мур об отце не скучает. И это ужасно. (Я отродясь скучавшая обо всех! Не — без всех, обо всех: тоска как устремление, нет: СТРЕМНИНА! как основной двигатель.) Отец его безумно любит и был с ним — нежнее нельзя, добрее нельзя, всё исполнял: задарил. (Посильно!)
Что* это за беспощадное поколение!
Вот он — новый человек.
БОЮСЬ его.
Нужно всё отдавать детям без всякой надежды — даже на оборот головы. Потому что — нужно. Потому что — иначе нельзя — тебе.
Мур не будет ходить на мою могилу. (Неприятно. Зачем? Всё равно, там никого нет. И т. д.)
Физическая энергия — и головная. (Силён и умён.) А — душа?? Где? Когда?
И даже не знаю — желать ли. Хороша я — со своей «душою». Живого места нет.
Простите, Наташа.
Следующее письмо будет в колейный день, более моё. С утра, со свежей головой и с поменьше-сердца.
Обнимаю Вас
МЦ.
Я здесь до 25-го сентября.
Впервые — Письма к Наталье Гайдукевич. С. 123-126. Печ. по тексту первой публикации.
63-35. В.В. Рудневу
La Favi*re, par Bormes (Var)
Villa Wrangel
17-го авг<уста> 1935 г., суббота
Дорогой Вадим Викторович[1293],
Мне ужасно жалко тех полутора страничек про двуголосое пение, тем более, что я после чтения получила четыре письма с просьбой прислать текст песни:
Если набор немецких слов — мой, конечно плачу* — я, — и вовсе не пла*чу, потому что эту песню люблю до безумия, и ее нигде нет, кроме как в моей памяти, и хочу, чтобы она осталась.
Это просьба.
_____
Сейчас занята своими стихами, запущенными — годы. Прозы не пишу по еще одной причине: отсутствию стола и твердого места. Один стол (кухонный и весь расшатанный и весь загроможденный) — в комнате без окна, а другой — с другим соломенным таскаюсь по ноголомной лестнице в сад, но так как тоже не стоит, вообще весь — ходит, прислоняю его к огромной кадке (подложить невозможно, у него пляска Св<ятого> Витта[1294]) и подперев коленом — пишу. А в кадке живут змеи сына хозяина, а я их безумно боюсь (не хозяев, а змей) верней — меня тошнит от мысли — такого соседства, и я больше думаю о них, чем о стихах, — честное слово. Все время поверх тетради кошусь на бак с ними, они — в какой-то жиже, их — три, одна через другую, и Мур говорит, что — свистят.
Живем очень хорошо, единственная беда — продовольствие: почти все утра уходят на доставку. Утешение — дынная и виноградная дешевка, но Муру злоупотреблять нельзя и нужна пища посолиднее, за ней и бегаю, с неизбежным спутником — мешком. (Ах, если бы мне немецкий мешок с ремнями, я с таким бы — танцевала!)
Юг — уже свежеет, вечера просто свежие. Был за все время один дождь и один — незабвенный — день мистраля. (А змеи, пока пишу, плетут узлы).
_____
До свидания и, если только можете, подарите мне эти полторы страницы — как подарок. Если можете.
Сердечный привет и пожелания доброго конца лета.
МЦ.
Впервые — Надеюсь — сговоримся легко. С. 82–83. Печ. по тексту первой публикации.
64-35. В.Н. Буниной
La Favi*re, par Bormes (Var)
Villa Wrangel
28-го августа 1935 г.
Дорогая Вера,
Я знаю, что мое поведение совершенно дико, но знаю также, что я совершенно взята в оборот фавьерского дня. Во-первых — у меня нет твердого места для писания, во-вторых — при нетвердости места — отсутствие твердого стола: их — два: один — кухонный, загроможденный и весь разъезжающийся от малейшего соприкосновения, к тому же — в безоконной комнате, живущей соседним окном, другой — на к<отор>ом сейчас пишу — плетеный, соломенный, стоящий только когда изо всех сил снизу подпираешь коленом, т. е. — весь какой-то судорожный. С этим столом я в начале лета таскалась в сад — пока Мур днем спал — от 2 ч<асов> до 4 ч<асов> — но это была такая канитель: то блокнот забудешь, то папиросы, то марки у Мура остались, кроме того — в двух шагах кверху — тропинка, по к<оторо>му <которой> весь Фавьер на пляж или с пляжа — и всё слышно, все отрывки, и я сама — видна, а я никогда не умела писать на людях, — словом, я совершенно прекратила писать письма, — только Сереже — коротенькие листочки.
Конечно, будь я в быту нрава боевого — я бы добилась стола, и мне даже предлагали ходить на соседнюю дачу, — но это — душевно-сложно: похоже на службу — и все те же сборы: не забыть: блокнота, марок, портсигара, зажигалки (не забыть налить бензин), — тетради на всякий случай (вдруг захочется перечесть написанное утром) — и т. д. Нет, стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель.)
Мой день: утром — примус и писанье своего — до 11 ч<асов>, с 11 ч<асов> — 1 ч<аса> купанье, т. е. пляж, около 2 ч<асов> обед, от 2 ч<асов> — до 4 ч<асов> — Мурин сон в комнате с окном и моя беспризорность (бесстоловость), 4 ч<аса> — чай, 5 ч<асов> — 7 ч<асов> прогулка или пляж, около 8 ч<асов> — ужин, а там — тьма и ночь, т. е. опять Мурин сон, а я в кухне — при открытой двери освещенная, верней — светящая — как маяк, при закрытой — закупоренная как бутылка, и опять нет стола, а доска годная разве только для кораблекрушения[1295].
Словом, у меня третий месяц нет своего угла, и поэтому я очень мало сделала за это лето, хотя как будто было много свободного времени. (Вот сейчас пишу Вам вместо стихов, т. е. утром, и к тетради за весь день уже не прикоснусь: не смогу. Т. е. буду таскать ее на пляж, и буду сидеть с ней на коленях на своей скворешенной лестнице, но в лучшем случае — несколько строк. Повторяю: без стола — не могу, не говоря уже о карандаше: символе бренности и случайности.)
А все входы и выходы! Один Мур чего стоит: — Мама, скоро купаться? — Мама, огромный паук: наверное тарантул! — Мама, мяч раздулся (т. е. выдохся). — Мама, я кончил «Dimanche Illustr*»![1296] и лейтмотив всех каникул: — Ма-ама! Что-о мне де-е-е-лать?!
Но лето (помимо писанья, а оно главное: после Мура — главное, второ-главное) — было чудное. Говорю было, п<отому> ч<то> оно явно кончилось. Остатки. Улыбки. И если бы я могла быть как все — или хотя бы — жить как все — я этим летом была бы счастлива. Но все — отдыхали от работы: службы, очевидно нелюбимой, мой же отдых и есть моя работа. Когда я не пишу — я просто несчастна, и никакие моря не помогут.
Теперь — о другом. За последние годы я очень мало писала стихов. Тем, что у меня их не брали — меня заставили писать прозу. Пока была жива «Воля России»[1297], я спокойно могла писать большую поэму, зная — что возьмут. (Брали — всё, и за это им по гроб жизни — и если есть — дальше — благодарна.) Но когда В<оля> Р<оссии> кончилась — остался только Руднев, а он сразу сказал: — Больших поэм мы не печатаем. Нам нужно на 12-ти страницах — 15 поэтов.
Куда же мне было деваться с моими большими вещами? Так пропал мой Перекоп — месяцев семь работы и 12 лет любви — так никогда не была (и навряд ли будет,) кончена поэма о Царской Семье. Так пропал мой французский Мо*лодец — Le Gars[1298] и по той же причине: поэмы не нужны. А мне нужно было — зарабатывать: и внешне оправдывать свое существование. И началась — проза. Очень мной любимая, я не жалуюсь, Но все-таки — несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово.