Марк спал. Или делал вид, что спит. Его дыхание было ровным, но я слышала, как иногда он вздрагивает во сне. Наверное, ему тоже снились линзы.
А потом я услышала это.
Сначала — далёкий, приглушённый звук. Не крик. Не удар. Ритмичный, монотонный гул. Низкочастотная вибрация, которая шла сквозь металл пола и переборки, отдаваясь в зубах и костях. Он был ровным, механическим, абсолютно лишённым эмоций. И именно эта безэмоциональность была страшнее любого вопля.
Я села на матрасе. Сердце колотилось где-то в горле.
— Марк, — прошептала я. — Марк, ты слышишь?
Он не ответил. Но я видела, как его рука, лежавшая на полу, сжалась в кулак. Он не спал. Просто не хотел говорить.
Гул продолжался. Он то затихал, то возобновлялся с прежней, невыносимой размеренностью. Иногда к нему добавлялся короткий, сухой щелчок — звук срабатывания механизма. И тишина. Короткая, мёртвая тишина между циклами. Никаких голосов. Никаких стонов. Только работа машины.
Я зажала уши руками. Не помогло. Вибрация проходила сквозь пальцы, сквозь кости, сквозь всё. Она была везде. В стенах. В полу. В воздухе. В моей голове.
— Что это? — прошептала я. — Что они делают?
Марк наконец пошевелился. Повернулся ко мне. В красном полумраке его лицо казалось вырезанным из камня.
— Ты правда хочешь знать?
Я кивнула. Хотя внутри всё кричало: нет. Не хочу. Не говори.
Он долго молчал. Потом заговорил — тихо, без выражения, как будто читал инструкцию к прибору:
— Там, за стеной, лаборатория глубокого сканирования. Не такая, как наша. Для взрослых. Землянок. Их держат отдельно. И каждую ночь... — он запнулся, подбирая слово. — Каждую ночь включают аппаратуру.
— Зачем?
— Они стирают, — сказал Марк. — Не память. Личность. Эмоциональный профиль. Привязанности. Всё, что делает человека человеком. Они превращают их в чистые носители биологических данных. Без боли. Без страха. Без «я».
— А гул?
— Это резонатор. Он подавляет высшую нервную деятельность. Синхронизирует мозговые волны с эталонным шаблоном. Когда гул стихает — значит, цикл завершён. Очередной слой удалён.
Я прижала зайца к груди. Внутри всё дрожало. Я думала о маме. Где она сейчас? В каком отсеке? Что с ней делают? Может быть, прямо сейчас, пока я сижу здесь и слушаю этот ужасный, ровный гул, из неё удаляют воспоминание о том, как она пела мне колыбельную? Как смеялась на речке? Как пахла её кожа?
— Марк, — прошептала я. — А ты видел здесь других женщин? Ну, не землянок. Из этих... — я не знала, как их назвать. — С красными глазами? Или с щупальцами? Или мохнатых, но... женщин?
Он покачал головой.
— Нет. Никогда. Только мужчины. Все — мужчины. Я не видел ни одной женщины, кроме землянок.
— Почему?
— Не знаю, — он пожал плечами. — Может, их женщины не воюют. Может, они где-то в другом месте. А может... — он осёкся. — Может, их просто нет.
Мы замолчали. Эта мысль была странной и жуткой. Корабль, полный мужчин. Существ, у которых нет своих женщин. Которым нужны наши. Не для любви. Не для жизни. Для *обработки*.
Гул за стеной изменился. Стал чуть выше, тоньше. Как будто машина перешла на следующий этап. Более тонкий. Более глубокий.
— А дети? — спросила я. — Почему нас не...
— Потому что мы дети, — перебил Марк. — Мы им не нужны для этого. Пока. Мы нужны для другого. Для опытов. Для сканирования. Для того, чтобы найти таких, как ты. С даром. А когда находим... — он посмотрел на меня, и в его глазах я увидела что-то, от чего мне стало холоднее, чем от гула. — Когда находим, нас изучают. А тех, у кого ничего нет... их тоже куда-то уводят. Я не знаю куда. Но они не возвращаются.
Я не могла это слушать. Я не могла это не слушать.
Я легла на матрас, повернулась лицом к стене, зажала уши руками и начала шептать. Всё подряд. Что приходило в голову.
— Речка. Песок. Солнце. Папа смеётся. Мама улыбается. Сладкая вата тает на языке. Бублик ждёт на кровати. Мы вернёмся. Обязательно вернёмся. Речка. Песок. Солнце...
Я повторяла это снова и снова, как молитву. Как заклинание. Как единственное, что отделяло меня от безумия. Гул за стеной становился тише, но не исчезал. Он был фоном. Страшным, стерильным, невыносимым фоном моей новой жизни.
Не знаю, сколько это продолжалось. Час? Два? Время здесь не имело значения. Но в какой-то момент гул стих окончательно. Наступила тишина — не спокойная, а пустая. Как будто корабль выдохнул. И вместе с ним выдохнули те, кто был за стеной.
А потом в коридоре послышались шаги.
Я подняла голову. В проходе, между клетками, шли двое Клыкастых. Между ними шла женщина. Человека. Землянка.
Она была молодая. Может, лет восемнадцать. Светлые волосы, когда-то собранные в хвост, теперь висели прямыми, безжизненными прядями. Одежда — серый стандартный комбинезон, чистый, без единой складки. На руках, там, где её держали Клыкастые, не было синяков. Не было следов насилия. Не было вообще ничего.
Она шла босиком, ровным, механическим шагом. Её ступни касались пола с одинаковым интервалом. Она не плакала. Не кричала. Не смотрела по сторонам. Её глаза были открыты, но пусты. Абсолютно, тотально пусты. Как стеклянные линзы. Как экран выключенного прибора.
Когда она проходила мимо моей клетки, я встретилась с ней взглядом. На секунду — всего на одну секунду — мне показалось, что в этой пустоте мелькнула тень. Не надежда. Не узнавание. Просто... эхо. Отзвук того, что было когда-то, до того, как гул сделал своё дело.
А потом её увели дальше. Дверь в конце коридора открылась и закрылась. Шаги стихли.
Я смотрела на пустой проход и не могла отвести взгляд. Заяц в моих руках дрожал — или это я дрожала. В голове билась одна мысль: «Мама. Где моя мама? Что они с ней делают? Прямо сейчас, пока я сижу здесь, — что они с ней делают?»
Я не знала. И это было хуже всего. Хуже гула. Хуже линз. Хуже ледяных пальцев в голове. Неизвестность. Она грызла меня изнутри, как голодный зверь.
— Марк, — прошептала я. — А ты видел свою маму? После того, как тебя забрали?
Он долго молчал. Потом ответил — тихо, без выражения:
— Да. Один раз. Её вели по коридору. Как эту. Она меня не узнала. Смотрела сквозь меня, как будто я был пустым местом. Я звал её, кричал, а она... она даже не обернулась.
— Что они с ней сделали?
— Не знаю. Но это была не она. Это было... тело. Пустое. Без неё внутри.
Я закрыла глаза. Перед внутренним взором встала мама. Не такая, какой я видела её в последний раз — с пустыми глазами, замершую на мосту. А другая. Живая. Как она смеялась на речке. Как заплетала мне косички по утрам. Как пела колыбельную, когда я не могла уснуть.
— Мамочка, — прошептала я одними губами. — Пожалуйста. Будь жива. Пожалуйста. Я найду тебя. Я обещаю. Только будь жива.
Заяц молчал. Марк молчал. Корабль гудел. Где-то далеко, за стенами, снова начинался цикл. Ровный. Безжалостный. Стирающий.
Так прошла эта ночь. И следующая. И следующая.
Я привыкла к гулу. Не то чтобы он стал менее страшным — просто я научилась отгораживаться от него. Сворачиваться в комок на матрасе, прижимать зайца к груди и повторять про себя всё, что помнила. Речка. Солнце. Мамина колыбельная. Папин смех.
Каждое утро — или то, что здесь считалось утром, — Клыкастые приходили снова. Забирали кого-то. Кого-то возвращали — пустых, молчаливых, смотрящих в стену. Кого-то не возвращали совсем.
Меня водили на осмотры ещё дважды. Линзы снова жужжали надо мной. Ледяные пальцы снова шарили в голове. Они искали что-то — я не понимала, что. Но каждый раз, когда они касались образа мамы или папы, ошейник вибрировал, а линзы пищали громче. Они что-то записывали. Что-то измеряли. Что-то высчитывали.
— Эмоциональный отклик стабилен. Объект демонстрирует устойчивую связь с родительскими фигурами. Рекомендация: использовать образы родителей как стимул для дальнейшего изучения.
Я ненавидела их за эти слова. За то, что они говорили о маме и папе как о «стимулах». Как о чём-то, что можно использовать. Как о кнопках, на которые можно нажимать, чтобы получить реакцию.