– Майору докладывать? – спрашивает.
– А как же, – отвечаю, – конечно докладывать: вдруг позже наружу выплывет?
Возвращаюсь обратно к Мано и говорю:
– Зачем ты оружием с ним поменялся? Скверная выходит картина.
– Я, – говорит, – не менялся.
Тут-то он и рассказал мне все до конца. Подходит брат поближе, чтоб Мано его видел как следует, направляет ствол пулевого ружья себе в грудь…
– Руки-то у него, – поясняет Мано, – вон длинные какие. Я даже не думал, что у него получится, что сможет он дотянуться до спуска. Засмеялся… до самой смерти себе не прощу! Поднял я его на смех, вот ему и хватило духу нажать на спуск.
Похоронить Вольто мы еще не успели, а погиб он так давно, что окоченение успело пройти. Взял я его пулевое ружье, приставил к груди и вытянул руку покойного как можно дальше. Ружье ему досталось короткоствольное, а сам он был высок ростом и длиннорук. И дотянуться до спуска, приставив ствол к груди, как оказалось, вполне смог бы.
Так Мано и сказал на суде майору, а я его поддержал. Против нас выступила дюжина человек, сказавших, что братья между собой враждовали смертельно. Каждый по многу раз грозил прикончить другого. Да, Мано им нравился, и говорить так никому не хотелось, но куда денешься, если это правда, а они под присягой? Майор рассудил, что дело проще простого, и велел мне повесить Мано.
Ну а как раз на следующий день мы узнали, что войне еще не конец. С ростенью по нам ударили силы Полисо. Повешенье я отложил. Нет, не в надежде спасти Мано – просто свободных людей под рукой не нашлось. Два дня продержали нас в окружении… настолько худо мне не было с тех самых пор, как погибла Дзитта. Мы думали, там нас всех и положат, но биться собирались до конца. Однако если уж биться до конца, так лучше не до своего – до вражеского. Послать бы нам весточку в Бланко с просьбой о подкреплении, да обложили нас намертво, плечом к плечу вокруг наших позиций торчат. Как миновать окружение, никто из наших не видит.
Пошел я тогда к майору.
– У меня тот человек, застреливший брата, до сих пор под замком, – говорю (спорить с такими людьми, если уж примут решение, без толку). – Позволь его выпустить и отправить к своим с письмом. Убьют его – нам грязной работы меньше. Сумеет пробраться, значит, заслужит помилование.
Майор, как я и ожидал, возражать на все лады принялся.
– Ладно, – говорю, – не хочешь в гонцы его назначать, тогда позволь выпустить и вернуть ему пулевое ружье. У меня каждый человек на счету, а боец он хороший.
На это майор, как я и рассчитывал, согласился. Послали мы Мано в Бланко, и пробиться он смог, только пулю в брюхо словил. К тому времени, как я вернулся домой, лежал при смерти. Пошел я его навестить, а задержись хоть на день – опоздал бы. Сказал ему: он-де герой, всех нас выручил, а его родные будут таким родством хвастать, пока Мольпа замуж не выйдет. В точности так и сказал, до сих пор помню: «До самой Мольпиной свадьбы и еще год после».
– Да что там год, двадцать лет, – говорю, – а я еще детишкам моей Моры похвастаюсь, что ты под моим началом служил.
Сижу я возле его кровати, а тут и помилование от Корпо подоспело, в большущем белом конверте с лентой белого шелка и громадной печатью красного сургуча, такой толстой, что Мано сил не хватило ее сломать. Вскрыл я конверт, прочитал ему вслух бумагу, а он улыбается… лицо уже пожелтело, будто масло в маслобойке, но эта улыбка мне показалась хуже ножа в сердце.
– Пробиться, – шепчет, – всякий бы смог, твое превосходительство. Это как раз дело плевое.
А дело-то было вовсе не плевым. Я лично такой храбрости до тех пор не видел, о чем ему и сказал.
– А вот пристрелить брата, – все так же, шепотом продолжает он, – и чтоб это после с рук сошло… такое многим ли удавалось?
– Ужасная история, сынок, – заметила мать Инклито. – Чего доброго, Инканто подумает, что у нас тут сплошь звери…
– Некоторые и есть зверье, – возразил хозяин дома, отхлебывая вина, – и не только у нас. Таких во всяком поселении хватает.
– Уж это точно… уж это точно, – помрачнев, пробормотала его мать и поправила волосы.
Ладонь ее оказалась необычайно белой, тонкой едва ли не до полупрозрачности.
– Хорошо, что ты вспомнил об этом, Инклито, сынок, – продолжала она. – Я как раз ворошила былое, припоминая историю, которой вам с Морой не придется выслушивать заново, и твой случай напомнил мне об одной из таких.
Вздохнув, мать Инклито повернулась ко мне:
– История давняя, со времен Грандечитты. Эти-то, молодые, думают, будто мы лжем, сочиняем, вспоминая ушедшие дни, но ты, Инканто, знаешь жизнь куда лучше. Кажется, я тогда была на год старше, чем Мора с Фавой сейчас… может, и на два, однако не больше. Ну а в дальнейшее ты наверняка не поверишь, как и они, но в то время я была весьма, весьма недурна собой.
– Ты и сейчас весьма недурна собой, – совершенно искренне заверил ее я, – а уж в возрасте внучки наверняка поражала сердца окружающих красотой.
III. Воспоминания матери: из могилы
Сын мой рассказал историю о войне, памятной для нас всех. Моя история – о временах куда более давних, о временах войны под Длинным Солнцем. Когда все это случилось, я сама едва-едва вышла из детского возраста.
Да, едва-едва вышла из детского возраста, однако в те дни за мною уже ухаживали двое весьма видных юношей, а звали их Турко и Каско. Симпатизировавшая Турко, я по сей день не могу забыть, как мы, сидя под сенью апельсиновых деревьев, говорили о любви и о будущей нашей семье. Вспоминая обо всем этом сейчас, я… отчего-то мне кажется, будто мы сидели, беседовали между собой таким образом часто, но этого быть не может, поскольку апельсины из воспоминаний неизменно в цвету. Насколько же дольше тянулись в те времена годы!
Но вот началась война. Достаточно состоятельный, чтобы обзавестись превосходным конем, Каско сделался кавалеристом и прискакал повидаться со мной напоследок, прежде чем отправиться в бой. По-моему, времени было около полудня, я прилегла отдохнуть у себя в спальне. Его стук и воркотню нашей старой служанки, направившейся к дверям, слышу даже сейчас… Кто это, я поняла не глядя. Поднялась, вышла поговорить с ним.
– Я вернусь к тебе, – объявил он. – Вернусь, а сейчас скажу вот что. Застану здесь этого лживого проныру Турко – уложу к твоим ногам его труп. Так и знай.
Юношей Каско был крепким, сильным, отважным, но его почти сразу же ранило. Вроде бы – по моим, разумеется, впечатлениям – только-только ускакал на войну, а мне приносят от него первое письмо из госпиталя. Сейчас уже не помню в точности всего, о чем там, в том первом письме, говорилось, но все его письма походили одно на другое, как две капли воды. Он преклоняется передо мной, восхищается мной, а если я хоть погляжу в сторону какого-нибудь другого мужчины, отрежет мне нос под корень… и это еще не самое худшее. Надеюсь, ни одной из вас, девочки, таких писем не пишут и не напишут впредь. Вы уж поверьте: в них нет ничего, ничего приятного.
Как и следовало ожидать, он раз за разом упрашивал, умолял меня навестить его в госпитале, и в день свадьбы я заглянула к нему. Однако Каско, лежавший без чувств, увидеться со мною не смог. Представьте, если сумеете, охватившее меня облегчение! Отыскав присматривавшую за ним сиделку, я спросила, поправится ли он, а она ответила: нет. Как же я была рада… словами не описать!
И все-таки Каско поправился. С нашей парадной двери еще черный венок не убран, а он уж идет, грохоча огромными кавалерийскими сапогами, бороздя волочащимся позади кончиком сабли дорожную пыль… Кавалерийский мундир висел на нем, точно обноски на огородном пугале, однако при виде венка и моего черного платья он выпрямился, учтиво склонил голову.
– Отец? – спросил он.
– Нет, муж, – ответила я.
Каско воззрился на меня в изумлении.
– Уж не считаешь ли ты, Каско, будто, кроме тебя, никто из штурмовиков не пострадал в боях? – спросила я. – Патре соединил нас в каких-то двух десятках коек от той, на которой лежал ты, а после церемонии мне позволили забрать его к нам и ухаживать за ним самой.