Безумным страхом перед трясущейся под напором людоедов дверью. Кромешным ужасом, отражающимся в блестящем лезвии хлебного ножа, вспарывающего горло. Страшнейшей болью, такой, что перекроет все прочее. И даже не из-за собственного тела, раздираемого по-живому обезумевшей двуногой стаей. Болью от собственной слабости, той, что позволила добраться до твоего ребенка. Бессилие, убивающее скорее ударов кухонного ржавого-исщербленного топорика, отделяющего конечности от тела.
Да, Морхольд знал это. Видел, находил и порой беззвучно выл от найденного. И потом, вместе с такими же, как он, не сгибаемыми любыми потерями, безжалостными и жуткими, шел по следу. А дойдя… потом страх становился сильнее, а боль превращалась во вселенную. Моральные нормы прятались, испуганно всхлипывая, а желание мстить выползало наружу, сочно и довольно облизываясь в предвкушении кровавой жатвы.
— Детей оставляли умирать? И совсем слабых стариков?
Джинни кивнула. Молча, смотря в сторону.
— Ты сама это делала?
Юра-Хакер, разобравшийся с узлами, оказался где-то сбоку и за спиной. Морхольд поднял руки, показывая пустые ладони.
— Делала?
Женщина замотала головой, так и не поднимая глаз.
— Чего тогда стыдиться?
— Мы могли вмешаться. Каждый мог. Но мы просто ушли в Новочек. Там такого не случалось, никогда.
Морхольд помолчал. Не ему было судить этих людей. Он поступил бы по-другому. Но это его личное дело.
— Каждому свое. Эти… Дети Зимы, среди них нет взрослых?
— Нет. Никто не видел. — Хакер заметно расслабился. — Подростки, не старше пятнадцати лет. А старики вроде бы все умерли. Не знаю, у нас такое только хотели сделать. Мы ушли раньше. Ховорили, что детей старше трех лет не выбрасывали. А уж стариков и так практически не осталось.
— А волки?
Джинни пожала плечами:
— Никто не знает, что с ними случилось на самом деле. Они опасны. Если идти в одиночку. Будь осторожен. То, что мы их не видели, ничего не значит. Будь осторожен.
Эт точно. Морхольд хмыкнул. Ну, хотя бы что-то узнал.
— Спасибо, ребят. Счастливого вам пути.
Хакер кивнул. Скомканное вышло прощание. Морхольд даже расстроился. Но проводил их взглядом, пока они не поднялись на высокий курган и не скрылись за его спиной. На прощание две далекие фигурки подняли руки, помахали.
Он вскинул руку с зажатой в ней лыжной палкой. Самой настоящей, подаренной от щедрой и широкой души южнорусского отряда. На душе стало легче. Русских оказалось не сломать. Как и всегда, впрочем. Ничто и никто никогда не мог с ними справиться. И сейчас не вышло.
Морхольд снова сделал первый шаг в одиночку. Опять. Одиночество совершенно неласково, как старому хорошему знакомому, подмигнуло выглянувшим солнцем и подарило бодрый шлепок ветром по плечу. Здравствуй, уважаемый и обожаемый Морхольд, давно не виделись.
Морхольд, почесав Жути, торчащей из чуть расстегнутой куртки, мордашку, побежал вперед. К Пролетарску. К его мосту, на сохранность которого он надеялся. Если мороз не схватит водохранилище, придется худо. Искать способ перебраться на тот берег ему не очень хотелось.
Шаг-другой, опереться на палки, оттолкнуться, и еще раз, и снова. Километры катились под ноги, давая о себе знать мокрой и горячей спиной, бельем, вновь пропахшим потом, нарастающим гудением мышц.
Когда минуло за полдень, Морхольд решил передохнуть. Пригляделся, отыскав взглядом перекошенный домик автобусной остановки, и двинул к нему.
Внутри места хватало ровно на пару-тройку человек. Так что Морхольд, лыжи, рюкзак и Жуть поместились даже с комфортом.
Вместе с палками ему перепал дополнительный комплект белья. Морхольд, отыскав в округе несколько досок, обгрызенных временем, и кусок покрышки, решил плюнуть на копоть от резины. Переодеваться без костерка он не решился. С воспалением легких не пошутишь. И рискнул создать себе тепло. И даже, наскоро вытеревшись, переодевшись и заменив носки на сухие теплые портянки, обув сапоги, пообедать.
— Смотри, Жуть, — Морхольд, жуя один из последних кусков сала, показал зверюшке на закопченную еще до него стену остановки, — примеры наскальной росписи наших предков и потомков. То есть нас.
Вряд ли Жуть, урчащая и пожирающая предложенную пайку, оценила бы по достоинству глубину отображенной философии. Просто Морхольду давно стало все равно. Просто хотелось поговорить. От молчания у него иногда совершенно ощутимо тек мозг.
«My lifes — my rules».
Морхольд хмыкнул:
— А знаешь ли ты, любезная Жуть, что первая данная надпись появилась на гей-параде где-то в США? Зато потом этой глубокомысленной идеей обклеивали половину ТАЗов в округе. Мол, не только, что за пятьдесят рублей, так еще и не в кредит.
Морхольд замер и замолчал. Прислушался, ловя странные звуки, и тут же, только не сломя голову, а плавно выскользнул наружу. Надеясь на отсутствие осечки в прихваченной «вертикалке».
Он покатился кубарем, помня про остатки легковушки, торчащие сбоку, и намереваясь укрыться за ними. Услышал щелчок снимаемого с предохранителя оружия, уже сам взводя свое и присаживаясь, наводя ИЖ в ту сторону. И замер, глядя в темный провал ствола СВУ, глядевшего на него.
Дом у дороги-11
Какое-то время они молчали. Тлели последние угли в бочках, свистел ветер в окнах.
— Как пацан? — поинтересовался Чолокян. — Нормально?
— Пойдёт, — одноглазый покосился на него, — иди спи.
— Не хочется. Выбраться бы отсюда быстрее. Не нравится мне здесь.
— Почему?
— Тревожно как-то.
Одноглазый кивнул.
— Слушай, а у тебя дети есть?
— Откуда? Только вот женился.
— Поздно. На вас не похоже. Да ещё и русская же жена?
— Русская, — Чолокян вздохнул, — мне теперь родители весь мозг вынесут. Друг один обиделся сначала. На его сестре не женился. А что поделать, если она мне по душе пришлась? А купил её? И что? Другие вон, обязательно калым отдают.
— Ты прямо Ромео, как посмотрю. Много отдал?
— Ну так, — Чолокян вздохнул, закатил глаза, зашевелил пальцами, считая, — патронов полцинка, два пуховика, литр чистого медицинского и «Вепря».
— Не, — одноглазый хмыкнул, — ты ни хрена не Ромео. Тот бы украл. Ты Отелло.
— А кто это?
— Забей, — одноглазый махнул рукой, — ты помнишь прошлое?
— Конечно, — Чолокян пожал плечами, — ты про какое только?
— Тебе сколько лет тогда стукнуло?
— Вон ты про что… Тринадцать.
— Ба. — Одноглазый покосился на него. — Да у тебя…
— Возраст Христа, знаю. Так чего ты спросить хотел?
Одноглазый подумал. А что, на самом-то деле? Снова удариться в нахлынувшую ностальгию? Да ну её.
— Забей. Так, глупый вопрос. Иди спать.
— Я посижу. — Чолокян встал, противореча сам себе. — Сейчас поесть принесу. Мясо вяленое есть. Будешь?
Стоило ли отказываться? Через пару минут оба сосредоточенно жевали, думая каждый о своём. И Чолокян, расчётливый и несентиментальный, неожиданно для самого себя вспоминал прошлое. Солнечное тёплое ласковое прошлое.
Ему тогда стукнуло тринадцать. Или двенадцать? Чёрт знает, если честно. Он плохо помнил возраст, дни рождения или ещё что-то такое. Из прошлого в голове осталось немногое. Две недели у тётки в последнее лето, это да. Почему он жил на море так мало? Чолокян не помнил. Семья всё-таки была городская, сезоном, как большинство родственников, не жила. Стоматологическая клиника у отца, семья у мамы. Возможно, именно поэтому, кто знает.
Солнце. Море. Галька. Никакого песка, только галька в Джугбе. Саркис даже запомнил девушку, откуда-то из городка со смешным названием Нягань. Он даже успел влюбиться. Только не знал во что. То ли в весёлую улыбку. То ли в светлые полоски, видневшиеся из-под второго, совсем маленького купальника. Сейчас он понимал, что те полоски тогда… были так, чтобы похвастаться друзьям. Вот, смотрите, я на фото со своей девушкой. Девушкой… доброй и хорошей пятнадцати ли, шестнадцатилетней девчонкой, веселящейся над потешным и напыщенным армяшкой-малолеткой. Но какая же она была хорошая…