Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Гвоздев стиснул зубы, и бескровное лицо у него сделалось острым, пожелтело, будто в белизне его отразилась вся грязь давно покрашенных глиной стен. Через мгновение его ударил кашель, и он, закусив угол одеяла, задохнулся тихим всхлипом.

Сабанов опять присел на уголок кровати и стал читать. Огородов все ходил и ходил, потрясенный злобой Гвоздева: «Господи, да что же это за человек».

XXVI

Как-то в субботу, после обеда, Павла Митрофановича Сабанова вызвали на свидание. Он, видимо, знал об этом раньше, потому что с утра еще маленькими ножницами перед зеркальцем подобрал свои усы, бородку, умылся с душистым мылом, выхлопал свою толстовку, надел мягкие домашние туфли, подбитые низкими каблучками. Уходя, забрал книжки — вероятно, для обмена.

Гвоздев последнее время раздражался меньше и меньше кашлял. На прошлой неделе ему передали с воли каких-то белых порошков, и он, глотая их, повеселел. Но большую часть дня все-таки оставался в постели, только лежал теперь не к стене лицом, как прежде, а навзничь, положив руки под голову. Тонкое одеяло провисало на его длинном и плоском теле и делало его похожим на покойника, Да и лежал он, как мертвый, часами не шевелясь и вперив в потолок свои остолбеневшие глаза.

— Ты, как тебя там, подай напиться, — сказал он вдруг удивительно свежим голосом, обращаясь к Огородову, который только что присел отдохнуть на пол и на слова Гвоздева не отозвался. — Пить, говорю, дай, как тебя…

— Встань и напейся, — спокойно сказал Огородов. — Лежмя-то по нужде больным станешь. Поднимись и напейся. Разминка будет.

— Ты как так смеешь, а? Тебе велено? — Гвоздев, часто дыша, поднялся на локте и стал своими опасно выпученными глазами угрожающе разглядывать Огородова, будто видел его впервые. — Как смеешь, спрашиваю?

Огородов поднялся и стал ходить по камере, иногда останавливаясь возле окна и наблюдая, как его быстро заволакивало сумраком: видимо, с моря быстро заносило большую, все заслонявшую тучу. И вдруг, когда в камере сделалось почти темно, стекла на мгновенье вспыхнули, толстая грязь на них мутно засветилась: это из-под тучи, как и бывает в ненастье, брызнуло солнце ярким, прямым лучом и тут же скрылось. Окно совсем ослепло, на него понесло и вмиг закидало крупными хлопьями первого мокрого снега. «А у нас небось и совсем зима, — затосковал Огородов. — Мужики из-под навесов сани выкатили, крупитчатым снегом чистят коней, рады-радешеньки, что по зимнему первопутку привезут с дальних покосов тугие укладистые возы сена, сухих, вешней рубки, дров; ребятишки в старых отцовских шапках, перетянутые по шубейкам опоясками, в больших пимах, уже до половины отоптали Оськину гору, укатали, и она выносит их прямо в улицу под ноги лошадям, под сани, а то и на баб, идущих с ведрами. Старухи в этом месте совсем боятся переходить дорогу, того и гляди подшибут: ведь летят, ровным счетом ничего не видят из-под отцовских шапок.

— Ты почему такой? Как тебя, слушай? — вязался к Огородову с разговором Гвоздев. — Ты кто такой? Ведь я могу и рассердиться. Почему меня не слушаешь?

— Таких, как ты, я, слава богу, наслушался. Вот так, господин Гвоздев. А сердиться тебе вредно.

— Не господин я. Не господин, а товарищ. И не смей.

— Командовать любишь, господин Гвоздев. Сам говорил: повелевать, подавлять. По замашкам — чистый господин.

Гвоздев наконец не вытерпел, сел на кровати, боясь раскашляться, прижал руку к груди. Посидел, слушая себя внутри. Вздохнул страдальчески:

— Кабы не болезнь. Господи, кабы не болезнь. А ты болван. Мусор. Как я вас всех ненавижу. Слышишь?

— Так ведь и мы не страдаем любовью к тебе.

— Да узнай я, дай знать только, что меня кто-то любит, я тотчас повешусь.

— Потому и задираешь людей, боишься понравиться им.

Гвоздев в запале не заметил укола, предчувствуя приступ кашля, торопился выговориться:

— Я признаю законы силы, мощи, испепеляющего зла и хитрости, а в глазах слабого хочу видеть страх, покорность. Вечную. Деяния, вытекающие из любви, совершаются по ту сторону добра и зла. Запомни мое оружие.

— Ты напрасно кипятишься, господин Гвоздев. Тебя, поди, и раньше-то боялись только слуга да кухарка, а уж теперь, ну какой теперь перед тобою страх. Посуди сам. Да и вообще успокойся — время твое кончилось. Ты просто накипь, какую выплескивают в поганое ведро.

— А ведь ты, как тебя, мужик, есть сырье?

— Мужик, это верно, чем и горжусь.

— И чего ты хочешь? Где твоя партия?

— Ты слышал когда-нибудь слово народ, господин Гвоздев?

— Народ — это кого народили. Вот и все. Черт возьми.

Возбуждаемый неугасимым внутренним горением, которое он сам чувствовал в себе как раздражающую работу болезни, Гвоздев искал споров, стычек, и крепкое, устойчивое спокойствие Огородова приводило его в бешенство.

— Ну что еще скажешь, мужицкий заступничек?

— Да уж все вроде сказано: сотрет вас народ. И делу конец.

— Я и без тебя знаю. Изжует, черт, и переварит. Но и сам навсегда заразится от нас духом вражды. Однако те немногие, что перекипят в лютой ненависти, осознают свою силу в единстве и на пути к власти ни перед чем не остановятся…

Гвоздев вдруг закашлял с мокрым сдавленным бульканием и откинулся к стене, закрывая рот углом своего одеяла.

— Что же они не возьмут тебя в лазарет? Экое мучение-то. — Огородов подал Гвоздеву воды — тот с трудными перерывами отхлебнул несколько глотков и, растирая под рубахой слабой рукой грудь, сказал:

— Ненавижу, — и лег, укрылся с головой, всхлипывая.

С той стороны железной двери грохнули замком и накладкой. Этот звук всегда был неожиданным и всегда приятно пугал. Молодой толстый жандарм в тесном мундире и туго натянутых брюках впустил в камеру Сабанова и, стоя в открытых дверях, снял фуражку, вытер платком лоб. Рукой с платком в кулаке ткнул в сторону Гвоздева:

— Утром возьмем его. Пусть готовится.

Дверь на смазанных петлях закрылась мягко. Замок и накладка в ловких руках звякнули слитно и надежно.

Сабанов положил на столик несколько книжек, неразрезанных, в бумажных корочках. Мятую, видимо уже читанную, газету, узелок с продуктами и свечами. Огородов, чтобы не мешать ему своим взглядом, перестал ходить и сел на пол за кроватью. Гвоздев затих, лежал не двигаясь. Сабанов наклонился над ним и участливо сказал:

— Я встретил отделенного фельдшера, слышишь, Сережа? Они возьмут тебя завтра. Как ты себя чувствуешь?

Гвоздев не отозвался, и Сабанов, постояв над ним, сел на кромку кровати, развернул было газету, но не стал читать, не мог, видимо взволнованный чем-то. Он пересел на пол к другой стене, против Огородова и, прикрыв ладонью глаза, вздохнул:

— Каждое свидание уносит половину жизни. Истинное слово. Не могу видеть ее убитого, заплаканного лица. Ведь только подумать. Едет из Пскова, терпит всякие неудобства, ночь не спит. Боже мой! И скажи — будет ездить каждый день. Будет сидеть у ворот тюрьмы. Будет просить охрану, умолять, на колени встанет. А зачем? Я, слава богу, здесь в тепле, сыт, книжки почитываю. И говорю ей, да разве втолкуешь. И мне стыдно за себя. А дома дети. Плачут, мать ждут. Вот, говорит, на губах у тебя опять выметалось — значит, мерзнешь. Виски-де совсем поседели — прошлый раз не было. И все-то она высмотрит. Все подметит. Уж это, право, слишком.

— Слюнтяй, — усмехнулся Гвоздев и, повозившись на кровати, добавил: — Все соплями вымажете. Слизняки.

— Вы не сердитесь на него, Павел Митрофанович, — попросил Огородов. — Он болен, а лечения никакого. За нужду озвереешь.

— Ты женат, Огородов? — спросил Сабанов.

— Господь не привел.

— А что так?

— До армии не успел, потом служба… А жена вас любит, Павел Митрофанович.

— То-то и больно. Но сегодня, если бы вы знали, какой она мне принесла подарок. Воистину сладкий сон. И опять: я радуюсь, знаете, не могу не радоваться, а она понять не может. Так и разошлись. И все у меня в душе перепуталось. Вот я немного успокоюсь и возьмусь читать. Хотите, почитаем вслух?

41
{"b":"823892","o":1}