С Петром у матери почти не было разговоров о Симе, хотя оба знали, что думают о ней неотступно. Фекла в конце концов утешалась тем, что Сима из хорошего дома и дурного слова о ней никто не говорил. Когда же Петр объявил матери о своем намерении жениться этой осенью, она сперва приняла слова его за шутку и даже посмеялась, у жениха-де и рубахи-то базарской для свадьбы нету. Но не смеяться бы Фекле, а сразу, на первом же шагу, по-родительски сурово осадить сына, чтобы он не о женитьбе, а о хозяйстве пекся, но она упустила момент, не сумела решительно выказать свою волю, и сын опередил все ее предположения…
Фекла поднялась от могилки и села на скамейку, но тут же встала и сняла с креста высохший венок. Ей показалось, что жухлая, будто подпаленная огнем пихта дышит своим губительным тленом на живую, свежую и яркую зелень черемухи, низко склонившейся над могилой. И молодая, охваченная цветением трава, и плотное гудение пчел со всех сторон, и песенные всхлипы иволги на высокой березе, и сама береза в полном, но мягком листе — все это опять вернуло мать Феклу к мысли о том, что нету конца жизни на земле и все, что было пережито, все придет и повторится своим чередом.
— Присядь, Серафима, — мать посторонилась на скамейке. — Небось не чаяла, что я здесь?
— Знала я, Фекла Емельяновна. Петров день. Потому и пришла. Я уже не первый раз.
— Ты с ним не венчана.
— Он мне, Фекла Емельяновна, всю жизнь заслонил. Мы оба горемычные. И ты не вини…
— Я не виню. У меня и мысли такой не было. Винить легче.
— Мало ли по деревням отказов, — и засылают сватов в другой и в третий раз. Невесте любо. А тут, господи помилуй, кто знал. У меня теперь в глазах все померкло. Не сестры, так, может, и я бы не жила. Ходят за мной по пятам. Вот слышите?
Мать Фекла перехватила в больших открытых глазах Серафимы беспокойство и встревожилась за нее, но в это время сама услышала на дорожке по ту сторону кустов хруст гальки, и два белых платьица мелькнули сквозь листву.
— Милая ты моя, всякому своя доля. Ты помолись за него, ангелу его помолись и о себе думай. Он уже жалел потом, что погорячился. Белый-то свет, погляди, вон как светел. Помолись и выбрось худые мысли из головы. Что уж теперь. Живым — о живом. Всякому свой путь указан.
— Прости меня, Фекла Емельяновна, — Сима обняла Феклу и заплакала глубокими, несегодняшними слезами. — Если бы знать…
— Ну полно-ко, полно. Господь бог всех рассудит, а мы прощать призваны. Полно-ко, говорю. Что уж теперь.
За кустами опять появились два белых платьица и стали громко разговаривать, чтобы напомнить Симе, что пора домой.
— Фекла Емельяновна, не откажите; ради христа, благословите меня, — она опустилась на колени и прижалась своей мокрой горячей щекой к руке матери.
— Да что ты затеяла? Эко вы неукладные.
— Хочу я за него и за всех вас помолиться. Я по нему судила и вижу, не ошиблась: в вас тоже незлобивое сердце, и мне теперь легче ступить на свой путь. Прощайте теперь, Фекла Емельяновна. Не поминайте лихом. Я и за всех век буду бога молить.
Недели через две из Туринска домой вернулся Исай Сысоич. Мать Фекла была на кухне, когда перед окнами с громом остановилась тяжелая телега, на железном ходу. С телеги, держа баульчик в руках, слез постоялец и, сбив с себя пыль, пошел в ворота.
Мать Фекла сняла передник и вышла на крыльцо. Постоялец сидел на нижней ступеньке и, кряхтя, стягивал сапоги. Толстая набрякшая шея у него была красна и мокра от пота.
— Уходился, гляжу, по жаре-то?
— И не говори, тетка Фекла. Чуть жив.
— Давай-ко, я тебе, Исай-кусай, кваску из ямки достану, то-то освежит. А к вечеру баню спроворим. Семен сегодня домой сулился — похлещете друг дружку. А погодка ноне — покосу угодница.
Фекла сходила в погреб и принесла квасу, присказала, подавая холодный ковш, облепленный листочками хмеля:
— Пей поопасней, не застуди нутро с жару-то. Эко припал, — Фекла с напускной строгостью отобрала у Исая Сысоича ковш, к которому он припал с жадным заглотом. — Угорел ты. Кому я сказала, поопасней.
— Душа горит.
— Охолонь, тадысь хоть залейся. Ты с кем-то вроде не из наших ехал?
— Дай еще глоток.
— Я спрашиваю, с кем ехал, а ему дай еще.
— Ехал-то? Ехал с Максимом из Борков.
— Максим. Максим. Не Угаров?
— Он самый, Угаров. Родня ваша.
— Родня не того дня.
Постоялец вытянул свои ноги и, шевеля белыми слежавшимися пальцами, раскинул на мостике потные грубые портянки.
— В печали он, Угаров-то: дочь свою увез в Тюмень, определил в монастырь.
— Да ты что судишь? Как это? Которую? Ведь их у него, кажись, шестеро. Дак какая же, не спросил?
— Не к слову как-то.
— Ну, старшая, младшая? Экой ты, Исай.
— Да ты затолмачила меня. Погоди-постой. Да так и есть, ваша залетка. Петрова любовь.
— Боже милостивый, Серафима. Чистый мой голубочек. Как же она?
— Постановила, и все тут. Видение-де ей было. Вклад, говорит Максим-то, большой сделал. Без копейки, выходит, и богу не послужишь.
— Вот оно как. Вот оно как, — повторяя одно и то же, мать пошла в избу, ничего не видя перед собою.
XX
Вечер был тихий и теплый. Красное солнце село в закатное марево, которое по темноте примутся полосовать зарницы. За огородами, совсем рядом, в росной траве робко пробовал свой голос дергач: скрипнет и молчит. Помолчав, опять скрипнет. А по другую сторону села, где сразу начинаются поля, тянуло нагретыми за день хлебами, уже скликались перепела.
Семен и постоялец Исай сидели на лавочке возле бани, распаренные и благодушные. От обоих пахло березовым веником и свежим бельем. Обоих томила жажда, и оба по очереди один за другим приникали к запотевшему туеску с квасом.
Исай Сысоич выбирал на губы и сплевывал семена и листочки хмеля, на котором выстоян квас, растирал под рубахой мягкую волосатую грудь и, чувствуя прилив молодых, бодрых, неизрасходованных сил, увлеченно вздыхал:
— Такое состояние, слушай, будто весь ты родился заново. Нигде я так не мывался: весь ты чист — и душой и телом, и настолько чисты и легки твои помыслы, а в сердце накопилось так много горячей энергии, что один твой порыв — и, кажется, полетишь над миром, как ангел, как сама воля божья, наконец, как мудрый судья всему живому. Ведь в каждом из нас зажжен неугасимый огонь правды, добра, любви, пользы людям, а жить мы по божеским законам не даем друг другу, да и, попросту говоря, не умеем. Иная могучая натура бьется, бьется в этом темном человеческом муравейнике и уходит из него добровольно.
— Ты вроде оправдываешь это?
— Я не берусь, Сеня, ни оправдывать, ни порицать. Но воле этих людей завидую. Они сумели перешагнуть через страх смерти. Небось помнишь Гамлета?
Боязнь страны, откуда ни один
Не возвращался, не склоняла воли
Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться.
Так всех нас в трусов превращает мысль.
Вещие слова сказал Вильям Шекспир. Вещие. И не дает мне покоя твой братец. Да нет, боже упаси, я человек несуеверный. Не верю, как говорится, ни в черта, ни в святых. Уж если быть до конца откровенным, скажу прямо: поступок Петра все перевернул в моей душе. Я его, Петра вашего, ничем не мог отличить от всех прочих мужиков: такой же вялый, слабый духом, покорный перед начальством и церковью, да и перед каждым сильным тоже. Потом женится, заматереет, начнет напиваться, и во хмелю всеми оскорбленная душа его будет искать отмщения, и станет он тиранить свою жену, лупить ребятишек, и они по складу и убитому духу будут во всем похожи на отца. Именно так. Словом, легко и бесспорно укладывалась у меня в голове жизнь всех ваших мужичков. И мать твоя Фекла, и дети ее, и ты на первых порах, и все деревенские ваши — все были для меня на одно лицо: безликая масса, или народ, как мы любим козырять. То есть что-то живое, но бесформенное — неразъемное, безвольное и вовсе незрячее, которое надо кому-то и куда-то вести. Мы по давней и дурной привычке смотрим на нашу милую Россию свысока, снисходительно и оттого не видим ни самой России, ни ее жизни, однако тужимся, лезем из кожи вон, чтобы познать ее и ее народ, но непременно через западные книжки, которые учат нас бежать за Европой, чтобы скорее надеть на русского мужика европейский галстук. Особенно рьяно клюют на эти чужеземные новшества наши всякие озлобленные неудачники — они удивительно быстро напялили на себя пиджачки «социалистов» и теперь непременно считают, что истории они судьи, а будущему пророки. Ваш покорный слуга жил до последнего времени именно в таком глубоком заблуждении. И вдруг посмотрел я, с каким горячим интересом слушали тебя мужики: они уже давно выросли из тех форм жизни, какие навязывают им лжепророки. Клянусь тебе, мужик наш нравственно давно созрел для свободного труда на земле, без постоянной опеки.