Нелепо и даже стыдно держать, скажем, таких, как ты, Коптев, Матвей Лисован да и сам Иван Селиванов, держать их в одной ватаге с Недоедышем. Вот я по иную пору сижу у окна и наблюдаю: идет дальний обоз, подвод двадцать, а иногда и того боле. Мужики сговорились и едут артельно. А ведь кони не у всех одинаковы. Верно? Слабого, чтобы он не отстал, ставят первым, и теперь все равняются на него. Вот тебе и прогресс.
— Странно мне, Исай Сысоич, слышать все это от тебя. Ты знаешь, я всячески избегал разговоров с тобой о таких делах, зная, что ты придерживаешься патриархальных взглядов. И нате вам.
— Каюсь, Семен Григорьевич, каюсь и отрекаюсь от своего прошлого. Попросту говоря, ослеплен был книжной ересью. А здесь как-то одно к одному, и я проснулся вроде. Черт бы меня побрал, как я мог думать, что община — это залог спасенья и правды для мужика. Как я мог восторгаться русской мудростью, породившей общинный хомут. Я краснею теперь, понимая, что мы стоим ниже всех народов Европы. Конечно, в свое время община была благом и защитой для крестьянина, когда он соединял свой труд с трудом соседа, чтобы легче одолеть зиму, болота, бездорожье и, наконец, ширь нашу российскую. Позднее доверчивый русский мужик добровольно принес в один общий котел и свою землю, и свою личность, и свою семью. А правительству этого только и хотелось: оно сперва оттягало у мужика землю, обложило его данью, а потом и работающих на ней повязало единым общим оброком, и целые округа, целые деревни оказались в вечных недоимщиках. И весь ужас современной общины состоит в том, что правительство, прикрываясь ее святой сутью, грабит народ сельский не по одиночке, а стадно. Ведь государство облагает налогом всю общину, и мужик вроде бы не чувствует его тяжести. Но вот когда дело доходит до раскладки податей по дворам, тут и начинается великая междоусобная распря среди общинников, и все лютое недовольство мужицкое оборачивается против соседа: почему-де с меня берут больше, а с него меньше. Злобная мужицкая накипь, которая должна бы вылиться на голову царя, оказывается опрокинута на своего же товарища, такого же невольника. Так и живут мужики во взаимной вражде, и для царя эта община служит как бы громоотводом: перекипит мужик, пособачится, бывает и подерется с соседом, да на том и сникнет. Хоть бы и ваше село взять. Староста Иван Селиван — паук и весьма выгодно пользуется общиной. Не будь его, объявится другой. И ты, Семен Григорьевич, прав: рубить надо общину под самый корень. Мы ведь разговор наш начали с Петра и вернемся к нему. Это, как говорят, особая статья. Выверяя и переписывая земские отчеты, я их все время прикладывал к мужицким потребностям и сделал потрясшие меня выводы. Ведь только одно взять в расчет: в уезде на каждого едока, включая грудных, приходится по три десятины пашни. Пашни, Семен Григорьевич! А с каждой из них собирается — вымолвить жутко. — Постоялец вдруг оживленно встрепенулся и положил свою пухлую ладонь на рукав Семена: — А сколько, ты полагаешь, а? Сколько, к примеру, дает вам десятина?
— Не знаю, Исай Сысоич. Думаю, не лишка. Пудов тридцать, сорок от силы.
— Вот именно. А купец Ларьков с каждой из своих трехсот десятин намолачивает по сто шестьдесят пудов. А овса и того больше. Он, батенька, считать не ленится. Но и это, пишет сам Ларьков в своей записке к отчету, — но и это, пишет, мизерно мало, потому-де, что наемный труд малопроизводителен, недобросовестен и расточителен. Но мы давай купчину оставим в стороне. Главное — урожай. Так в чем же дело? Сто шестьдесят и тридцать — разница есть? Я ночи, Семен Григорьевич, просиживал в управе, чтобы хоть приблизительно ответить на мучившие меня вопросы, кое-что мне разъяснил земельный инспектор. Умная голова, скажу вам. Так вот о землях Ларькова.
— Ведь они у него небось под одну запашку? — перебил постояльца Огородов.
— Все не все, однако массивы крупные. В том-то и дело, Семен Григорьевич. Но главное — машины. Да вот суди сам. Пашет он только плугами. Половину почти засевает сеялкой. Косит жатками и молотит машиной. И черный пар у него в большой чести. А отсюда и чередование культур. Ведь вы сплошь и рядом сеете хлеб по хлебу. Не так ли?
— Да что о нас говорить.
— А говорить надо. И говорить пора во весь голос. Я о себе. Никогда еще, Семен Григорьевич, я так не понимал и так не жалел вашего мужика, как сейчас. И больно и обидно за него. В Межевом ходит в обороте более четырех тысяч десятин пашни. Ведь это только сказать — четыре тысячи! Целое государство можно прокормить.
— Ты как-то и запомнил, — удивился Огородов. — Цифры все-таки.
— Не цифры, Семен Григорьевич, для меня это теперь сама живая жизнь. Четыре тысячи десятин, да ты их помножь-ка по крайней мере хоть на сто пудов. Это же горы хлеба.
— Ты, Исай Сысоич, многонько хватил. Не то хлеб, что в поле, а то, что в сусеках.
— Может быть. Может, в запале я и перебрал. Но сама идея. Разве уж так она далека от реальности. Прикинь сам, сто пудов с десятины — разве это много?
— Я с тобой не спорю, Исай Сысоич, дорогой мой. Конечно, раз есть земля, с нее и счет начинать. Но для дикого земледелия всегда мало земель. Как бы вам пояснить это. Да вот. Думаю, что надо за мужиком незамедлительно закрепить землю без всякой со стороны опеки над нею. Это раз. Наш крестьянин любит землю и быстро научится обихаживать ее. Поглядите, как большинство мужиков сердечно ухаживают за своим конем. Он, мужик, сам недоест, недопьет, а коня приберет и выведет. Извини, Исай Сысоич, я прервал тебя.
— Ну какой разговор. Я же отдаю себе отчет, что вас все эти вопросы волнуют в значительной мере больше, чем кого-либо. Так вот, если вы помните, я начал разговор с Петра. Нет, нет, я не одобряю его, но не перестаю удивляться, как высоко он понимал свою честь. Я, Семен Григорьевич, воспитан в духе уважения к нашему многострадальному дворянству за его бескорыстный подвиг в литературе, искусстве, философии и за постоянное чувство человеческого достоинства, которым оно умело дорожить. Там не прощали обид, а уважение к личности ставили выше самой жизни. Хоть тот же Пушкин. А Лермонтов. Ты можешь возразить, что у великих людей каждый шаг освещен великой целью. Не спорю. Но жизнь-то одна: что у великих, что у нас, грешных. И подвиги людские надо мерить одной мерой: сознанием чести и долга. И вдруг здесь, в вашей глухомани, встречаю удивительный пример того, как высоко понимается в народе нравственное достоинство человека. Для меня это решительно ново. Прошу прощения, Семен Григорьевич, я не только о вашем Петре. Дайте, пожалуйста, досказать. Ведь я-то вначале оценил все это как глупое мальчишество. А сегодня посадил меня из Туринска попутный борковский мужик, Максим. Да вы знаете, отец Симочки, Угаров. Да, да, Угаров. Он самый. И вдруг узнаю, что Симочка решила заточить себя в монастырь. Вот я и спрашиваю, откуда это высокое понимание чести, морали, совести? Не на пустом же месте все это возникло. Значит, среда, в которой она родилась и выросла, дала ей ясное представление о красоте души и наделила ее могучей силой духа. И тогда подумал я, Семен Григорьевич, какие там к черту Ромео и Джульетты, когда на наших глазах происходят живые трагедии, куда сильней и страшней выдуманных книжным народом. Надо только суметь приглядеться к ним. Все мои прошлые взгляды на ваших людей опрокинуты с корня. А земские отчеты, вроде бы мертвые выкладки, они окончательно доконали мои старые убеждения. Здешняя жизнь была для меня темна, глуха и неинтересна. Я считал, что достаточно хорошо знаю ее, чтобы судить о ней, как о чем-то диком, сдерживаемом только полицейским усмотрением. На этом уровне жизнь мужика разумна, хотя сам он этого и не понимает. Я со злобой думал: пусть не понимает, пусть ненавидит, однако пашет, сеет хлеб, плодится, ходит на войну, когда позовут. Значит, в целом-то живем мы в благоустроенном государстве со своей предначертанной судьбой. Разумеется, кто-то живет лучше, кто-то хуже. Всех не выравняешь. Но сверху — я имею в виду министерства, ведомства, губернские власти — идут циркуляры, законы, уложения, где расписана вся жизнь мужика, — живи он и радуйся. А на деле, Семен Григорьевич, полная неразбериха, жуткая путаница — мертвый тупик. Я поглядел, земство завалено жалобами на старост, урядников. Люди, прикованные к общинной телеге, понимают свою безысходность и работают плохо, нерадиво, всяк рвет себе не по труду, а по ловкости, хитрости и силе. По деревням уезда едва ли не каждый день драки с увечьями и убийствами, поджоги, кражи, грабежи, самосуды, захваты чужих земель, покосов. Молодые, здоровые парни легче идут в тюрьмы и каторгу, чем в солдатчину. Если рекрутов обвывают всей деревней, то над тюремщиком поплачут родные да редко — сосед. И самое страшное, Семен Григорьевич, заключено в том, что много самоубийств. Противоречия, дикость и всякие житейские несуразицы разрешаются одним разом — палысть по горлу, и сведены все счеты. А происходит это опять же оттого, что человек не знает цены своего труда, не знает цены себе. Порой, отстаивая свою поруганную честь или терпя притеснения, неправду, не задумываясь идет на самые крайние меры. Не осознав ни себя, ни своей жизни, легко жертвуя собою. А представь хоть на минутку, что мужик со всеми своими бедами и лихой решимостью возьмет и вольется в общественное сознание, которое уже бесконечно отравлено всеобщим недовольством, — ведь это снова пятый год. Это как пить дать. Извини, Семен Григорьевич, прорвало меня, оттого и говорю так долго и запально. А вывод мой краток. Надо немедленно разделить землю между крестьянами, сделать ее собственностью крестьян. Ваш мужик выстрадал свою святую волю и морально созрел на свободный труд на свободной земле. И только эта мера поднимет его культуру, правосознание и укрепит здравый взгляд на собственность. Вот и все.