В день отпевания и похорон лил проливной дождь, и мать Фекла опять верила своим подругам, которые судили Петру под дождик вымытые ступени до самого господнего престола.
XVIII
После смерти Петра в доме Огородовых сделалось пусто и выморочно. Погода установилась жаркая, какая приходится обычно на конец пролетья. В дом, где стойко пахло пихтой и ладаном, где каждый ловил себя на обманных шагах и голосе Петра, не хотелось и заходить. Но мать Фекла больше не плакала, безотчетно сознавая, что в жизни Петра наступила та важная перемена, которая ждет каждого как самая большая награда за муки на белом свете.
Постояльца Исая Сысоича затребовали в уезд помочь земской управе составлять полугодовые отчеты. Мать Феклу взял к себе погостить старший сын Андрей. Чтобы она меньше тосковала на чужом подворье, сноха Катя то уводила ее с собой в лес за грибами и ягодами, то ломали на зиму веники, то собирали целительные травы, которые выстаивали последние дни перед зрелостью.
Семен взял три подряда на оковку новых телег и работал в своей ветхой кузнице без малого день и ночь. Торопился побольше сделать, пока не подоспел покос, да и староста Иван Селиван перед наймом косарей требовал немедленной уплаты долга, взятого Петром еще в зиму.
В один из таких дней рано утром в кузницу к Семену пришел сам староста, в тяжелых яловых сапогах, широкой парусиновой рубахе под солдатским ремнем. Как все кривые, глядел неопределенно, будто собирался лгать. Семен нарезал крепежные болты и, отвечая на приветствие Ивана Селивановича, вытирал о прожженный передник черствые от железа руки.
— Помогай бог, Семен Григорич. Нарочно к тебе. Больше уж ходить не стану. Ведь тебе передавали, что неделя навозная. Так и возить надо. А ты в кузне.
Иван Селиван сказал все это строгим и недовольным голосом, глядя куда-то в сторону. Он хорошо подстрижен, лицо подплывшее, розовое от сытого житья, с теплой и тонкой кожей, брови неподвижные и бесцветные, будто и нет их вовсе. Несмотря на то что он чист и заботливо прибран, в нем есть что-то плохо прикрытое, с чем неприятно встретиться глазу. Семен наперед знает, что разговор с ним кончится дурно.
— Мир живет одной семьей. Каждый удобряет не свою, а мирскую землицу, тут никто не может уклоняться.
— Я, Иван Селиваныч, хотел с вами расчесться, набрал работы до покоса. — Семен виновато развел руками: — Посудите сами, в долгах как в шелках.
— Вы опять о себе, Семен Григорич, — блуждая глазами где-то поверху, более жестко возразил староста, переходя на «вы». — Я больше говорить не стану. Это я не люблю, знайте.
Погасив горн и заперев кузницу, Семен у мосточка через ручей догнал старосту, который по пути распекал баб за то, что те берегли своих лошадей и брали на телегу мало навозу.
— Вот и лаюсь, как дворовый кобель, — остывая от ругани, пожаловался староста. — Бросит один навильник и едет, песни горланит. Завтра-де все равно надел уйдет в чужие руки, значит, нечего над ним и убиваться. Так и идет год за год, как у пьяного нога за ногу. Народец. А вы что?
— В долгах, говорю, как в шелках, — зачем-то повторил свою обиду Семен. — Ведь я и лошадь-то купил в долг.
— А вы отведите ее обратно. С безлошадного меньше спросу. Я вам говорю.
— Да как же, Иван Селиваныч, а двор, хозяйство, пашня, наконец.
— Лошадь уведешь — к себе возьму на лето. Одним махом, как говорится, все долги покроешь. А то к зиме не пришлось бы описывать вашу лошадку за недоимки. А пашня что? — Иван Селиван высокомерно усмехнулся: — К пашне, Семен Григорич, руки нужны. Я днями глядел на ваши всходы, — грех сказать, семян не возьмете. Эй, эй! — замахал руками староста скачущему на телеге мальчишке. — Стой, говорю. Стой, сукин сын.
Малый лет двенадцати, стоя в телеге, с босыми ногами, измазанными в навозе, крутил над головой концами вожжей и на окрик старосты едва остановил разбежавшуюся лошадь. Следом за ним жарил другой, чуть помладше, давно не стриженный и конопатый. Тоже босиком, тоже в навозе и с тем же запальным блеском в глазах. Старосту увидел поздно и едва не сбил его с ног.
— Степка, — закричал староста на переднего, сердито замахиваясь на набежавшую и оскалившуюся лошадь. — Тебя, видать, давно не лупили. Куда ты, варнак, так гонишь, а? И он за тобой. Почему мало наклали?
Степка от грозных вопросов старосты мигом утратил свой лихой вид, но не оробел, а с мужицкой деловитостью поправил на коне шлею, сказал со вздохом:
— До обеда восемь возов, а то задник и кила.
Семен отвернулся в сторону, чтобы не показать старосте своей улыбки, которую не мог сдержать от забавной Степкиной тревоги.
— Почему мало наклали? Считай, порожняком. А?
Степка выследил взгляд старосты и тоже осмотрел свой воз, пожал плечами:
— Сколя наклали.
— Еще увижу с такой накладкой, день не засчитаю. Так отцу и передай. И ты тоже, как тебя, сопляк?.. — Когда подводы отъехали, староста сказал с укоризной: — Ребятенки, кто еще они есть, а туда же, за старшими, — все поскорей да полегче. Только и заботы, кабы увильнуть от общих работ. Потом, скажи на милость, так залудят свои наделы, что готовы бежать с них хоть к черту на рога.
— Все-таки землица наша милая, Иван Селиваныч, совсем чужая для мужика, постылая. Отсюда, вероятно, и пословица пошла: после нас хоть трава не расти.
— Уж что правда, Семен Григорич, то правда. Хоть трава не расти. Обгложет, ровно мосол, и выбросит. А того не поймет, что после другому надо кормиться. Вот и собачишься с ними, строжишься.
— Да ведь из-под палки, Иван Селиваныч, мужик тоже не работник.
— А как с ним по-другому-то, хоть с тем же Кирьяном Недоедышем, твоим соседом, напримерно. Вот ты говоришь, земля ему чужая. Ладно, чужая. Но ведь и свое-то у него не в чести. Он, холера, на печи лежит и через потомок небо видит. Дожди его мочат, морозы жгут. А ему хоть бы хны.
— Зато недоимок за ним не числится.
— Он сам недоимка. — Староста захохотал здоровым, раскатистым смехом, но быстро понял, что это неприлично в его положении, и вздохнул: — Если бы он один, куда ни шло. А то ведь их, дармоедов, в селе не один, не два, и все на шее работного мужика: подати за них заплати, хлеба им дай, пашню у него возьми, она ему, видишь ли, не под силу.
— Выводить надо мужиков на свои наделы. Пусть каждый, Иван Селиваныч, будет и хозяином, и ответчиком перед семьей, царем и отечеством. Тогда не спрячется этот захребетник за спину общества. Не так ли?
— Да вот поговаривают в уезде, что с осени будто бы начнут нарезать выходцам из общины. Но сколь верно, пока не скажу. Так как, Семен Григорич, может, на лето надумаешь ко мне? А то ведь я, брат, крут с должниками. Суди сам, в копнах не сено, в долгах не деньги.
— Нет, Иван Селиваныч, в батраки не дождетесь. Но долг к осени верну. Будьте покойны.
— А ежели я нужду поимел? Мне сегодня — вынь и положь.
— Воля ваша, пустой разговор.
Староста, все время закинув голову, смотрел куда-то поверх дороги, а тут добродушно покосился на Огородова:
— Это я к слову, Семен Григорич. Мне зорить твое хозяйство тоже мало резону, но и ты пойми меня. Значит, и вышло, к осени должок ваш подрастет. Не сказать, что много, но рост будет.
— Воля ваша.
— А теперь запрягай — и к Проне Козырю. И еще вот, Семен Григорич, с усердием возьмешься — я не обижу.
Сельский мир в большие сезонные работы впрягается сообща, и то, что одному решительно неодолимо, артельщине дается без натуги, да и труд, за который берутся всем миром, привлекателен сам по себе, потому, наверно, всегда быстро обрастает людьми. В нем есть что-то праздничное, подмывающее всеобщим хмельным призывом, когда всяк неволей вспыхивает быть на виду. Но здесь совсем не идет в зачет только сила и удаль, как бы ни были ловки и казисты. Мир твердо знает, что венчает труд успехом терпеливая неспешность и сноровка, а сила, не освещенная разумом, темна и годна разве что на подбрасывание гирь. Если разложить сработанное усердным миром на единицы, то может и не оказаться ошеломляющих итогов, однако дело, к которому и подступиться-то было боязно, подвинулось на глазах. А всякая податливая работа в высшей степени разумна, заразительна, достойна гордости и обозначена не убитой волей работника, а новым подъемом его духа — вот почему и хватает мужика после трудов еще и на затейные выдумки, и на песни, что любит и умеет петь русская деревня.