На самом же деле берега лесных рек и распадков, густо избороздивших просторы Зауралья, богаты выходами железа, и воды, вымывающие их, рудые, совсем как кровь.
Об этом знают даже дети, но суеверный страх охватывает каждого, кто попадает в лог, куда не заглядывает солнце, где в кровавых потеках жирная глина, где сырые потемки пахнут опять же парной кровью, будто тут только что кого-то зарезали.
И совсем вражным местом нарекли Сухой лог, когда нашли в нем Катю-хохлушку. А началось все с того, что укрепился в Борках самоход Игнат-хохол, и была у него дочь Катя — глухонемая красавица. И стал вдруг Игнат-хохол и жена его Ганна замечать, что дочь их с весенними днями отлучается из дому. И все больше к вечеру. Выследить ее не составляло большого труда, и родители обомлели, узнав, что Катя убегает в Сухой лог. Они сперва стращали ее нечистой силой, потом стали грозиться и наконец затворять, но она уходила из-под всех запоров. А однажды — это было уж по заморозкам — она совсем не вернулась домой. На другой и на третий день ее искали в Сухом логу, искали всей деревней и нашли в волчьих занорышах, в большой яме, сверху прикрытой хворостом и соломой. Она лежала на сырой траве полуокоченевшая и прижимала к груди мертвого недоношенного ребеночка. Когда ее несли домой, то думали, что и она вот-вот кончится. Мать Ганна отпаивала дочь отварами трав, парила в бане, натирала муравьиным маслом и выходила; но жила Катя недолго. Едва поправилась, стала быстро хиреть от бессонницы и умерла в день зимнего Николы. Борковские бабы жалели работящую красавицу Катю, оплакивали ее вместе с матерью Ганной, а, разойдясь по избам, толочили разно:
— Ни бельмеса, как пенек, а вот на это толку хватило.
— Грех так-то, небось она, убогая, ни сном ни духом, — защищали Катю те, что помоложе.
— Ну конечно, ветром надуло.
— Ветром не ветром, а дело господне.
— Не суди не кого-то: господне. Может, с лешим наблудила, не иначе. Межевская повитуха сказывала, сама-де видела, у ребеночка-то губа заячья была и в волосиках вся, и на ножках по шести пальцев. Вот тебе и дело господне.
В Борках ни одного уже старика не осталось, какой помнил бы хохлов Игната и Ганну, но история несчастной Кати-хохлушки прочно прижилась в широкой округе, конечно разукрашенная невероятными чудесами. Весной, когда по логу хлещут талые воды, в волчьих ямах мерещится потаенный и радостный смех Кати, с которой охальничает леший. Уж тут никого и уверять не надо, всяк может сходить и послушать.
Нынче вода в логу скатилась рано, и Петр Огородов мерил его напрямую каждую субботу. Сима Угарова ждала его за своим овином, если погода была теплая, а в ненастье Петр искал ее на вечерках. Чаще всего девушки нанимали избу у бабки Секлетеи и платили ей четвертинкой керосина или беремем дров, а то куском сала да табаком. Иногда мыли у ней пол или брали домой стирать ее тряпье. Сама Секлетея, сухая, окостеневшая старуха, с голыми острыми локтями и вечными синяками на руках, заплетя ногу за ногу, сидела у печки и курила замусоленную трубку, выколачивая пепел в железную банку из-под леденцов, с которой никогда не расставалась и всюду таскала с собой: и по двору, и в соседи, и даже брала на покос. Секлетея за грошовую плату, а то и совсем даром, устраивала парням и девкам скрадные встречи, свидания, передавала записки, умела ворожить на печной золе и по сучкам в стенках, знала много наговоров, могла пускать присуху. За приворотным зельем к Секлетее захаживали даже семейные бабы. Старуха умела хранить чужие тайны, и девки несли ей свои слезные секреты с доверием.
Дни пасхальной недели стояли тихие, ведренные, а к ночи все еще остро настывало, и молодяжник принужден был собирать вечерки в избе Секлетеи. Сперва приходили девки, по случаю праздника без прялок и рукоделия, одетые в новые платья, под цветастыми платками, в пудре и румянах. Каждая, кто в рукаве, кто в уголке платка, приносила кулечек с орехами. И сразу начинался сухой звонкий перещелк, — будто стая дятлов ударила по дуплистой сухарине. Шелуху собирали в ладошку, от которой сладко пахло кедровой живью, земляничным мылом и свежестью вешней воды. В избе стоял говорок, пересмешки, девки в открытую и утайкой разглядывали одна на другой наряды, косились на окна, не идут ли парни, хотя и знали, что те скоро не явятся. Потом, разбившись по голосам, рассаживались по лавкам, и сразу сникал и шум, и говор, и смех, и уж никто больше не щелкал орешков. Даже Секлетея, в своем безрукавом кожушке, притихала у печки и не выбивала в жестянку пепел из трубки.
Все, как по уговору, принимали строгую осанку, расправляли плечи, с заботной радостью укладывали и не могли уложить на груди концы своих платков. Но каждая про себя уже подбирала и пробовала свой голос, чтобы не сорваться и не опоздать при начале. И уже чувствовалось на лицах общее скрытое волнение, потому что наступала та важная минута, когда все должны с согласным усердием вступить в душевную складчину, где в едином дыхании сольются и голоса, и души.
Запевала Сима Угарова, полненькая, степенная девица, с черными, вразлет, бровями, отчего казалось, что она с постоянным изумлением вглядывается во что-то непостижимо далекое. Маленькую, хорошо прибранную головку она чуточку откинула назад, и все сделали то же самое, не сознавая того. Теперь ее воля была признана всеми, за ней неотступно следили, старались угадать, как, какой силы и высоты возьмет она запев, чтобы в лад отозваться на него, своим вступлением помочь и ободрить других, которые в том же затаенном, но трепетном ожидании робели перед первым, самым строгим, проголосным вздохом.
И как ни был внимателен хор, запев, показалось всем, прозвучал внезапно, потому что Сима даже и бровью не тронула, только вдруг опустила глаза и в тихом задумчивом распеве сказала:
Уж я стану поутру ранешенько,
И умоюся белешенько…
Я утруся русой косой —
Девьей красой.
С тем же тихим очарованием прошелся хор, и вступление, совсем не окрепнув, тут же опало, опало так плавно и дружно, что лица девушек вмиг обновились, глаза их засияли от горячего, но сдержанного порыва.
Красота ты моя,
Девья красота, —
увлеченно, совсем на голос взяла Сима и, надеясь на поддержку хора, выбросила свой чистый молодой голос до звенящей высоты. А на самой опасной, казалось запредельной, ноте, откуда легко сорваться и загубить всю песню, Симин зачин вдруг с широким размахом подхватили девушки и залились в красивом и сильном распеве, легко и свободно снижая и успокаивая его. И каждая из них переживала теперь один радостный для всех подъем и не слышала своего голоса, гордясь и любуясь за всех.
уже с лихой грустью опять положила зачин Сима Угарова, и вдруг молоденькая девчушка, Устенька, с бледным личиком и тонкой синей кожей под крупными диковатыми глазами, неожиданно для всех, но упрямо и верно начала вторить Симе, которая не любила подголосков в запевах. Все девушки изумленно и строго глянули на Устеньку, да и сама Сима как бы посуровела бровью, но Устенька никого и ничего не видела, уверенная в том, что поможет и должна помочь Симе взять трудный разбег. А в начатом куплете действительно был сложный переход от затаенно-доверчивого запева к громкой и мощной октаве:
Я во по-о-о-люшке гуля-ла-а-а.
Устенька своим слабым, но чистым голоском как бы со стороны высветила Симин голос, и та легко, с широким дыханием бросила хору вызов.
IX
И вдруг под окнами прошла гармошка — в избе все на миг замерли, и тут же начался переполох. Девушки с таким старанием вели песню, что забыли обо всем на свете, — забыли время, место, подруг и, наконец, себя. И с гармошкой вспомнилось все: каждой показалось, что она чересчур разгорелась и горит, а лицо так и обносит липким жаром, прическа сбилась, платок совсем сполз куда-то, а главное — потерян и нельзя теперь вернуть тот красивый и спокойный вид, который был выверен перед домашним зеркалом. Все суетились, обмахивались платочками, наперебой приникали к зеркальцу, повешенному на передней стене. Оставалась спокойной только одна Сима Угарова, хотя щеки ее, и без того румяные, после песни были охвачены огнем.