— Жалел, Николай Николаич. И тех, о ком вспоминал в своих тайных мыслях, видел только в слезах: мать, сестер, соседок. Да и мог ли я вспоминать их по-иному, когда родился и вырос под женские слезы и в армию ушел обвытый бабами всей деревни. Ведь у нас как? Раз на службу — значит, на смерть. И провожают ровно покойника. Я, сказать правду, и до армии был уже полным работником, однако за мужика меня никто не считал — уж так в заводе, потому как сам я еще не хозяйствовал, семьи не вел и вся моя личность принадлежала матери. Отец учил делу, работе, сурово и твердо, а мать страдала и замирала душой за мою душу. Она и наставляла меня, и бранила, и жалела, и защищала, даже перед отцом. А меня, конечно, уже тяготила ее постоянная опека, доброта, я стыдился и сторонился ее ласк, на ее заботу, бывало, никак не отвечал или отвечал хуже того, грубостью. Боже мой, в казарме, где вечно пахло конюшней и сапогами, где все мы походили друг на друга, как те же наши сапоги, я чаще всего вспоминал мать, оставшуюся в слезах на мосту за деревней. И прижилась в душе моей какая-то острая вина перед всеми женщинами. И нет в том чуда: забита наша женщина, затолочена, навечно утомлена и загублена в непосильной жизни. А ведь женщина призвана обновлять мир, и она рожает чистых, честных человечков, а вот кем они становятся, в этом уж наша вина. И женщина справедливее, великодушнее нас, потому что одинаково молится и за правых, и за виноватых. А ведь рассудить людей по справедливости никому не дано, потому и кажутся мне высшей мудростью простые слова: ошибись, милуя. С этим вот, Николай Николаич, и службу кончил. А вскорости довелось мне попасть в одно семейство там же, в Петербурге, и встретил я девицу, на которую воистину молился. Она ни капли не походила на тех девиц, которых я знал на родине. Это была, по моим понятиям, птица в полете. Вот именно — птица, у ней, знаете, все было свое: и крылья, и воля, и свое небо, и, конечно, своя любовь. Для меня была она человеком из другого мира. После знакомства с нею мне еще горше было за рабскую судьбу русской женщины. Отчего же, думал я, не могут быть такими все наши сестры, женщины? Чем они прогневили господа бога? Но и та, которая жила волей, на которую я молился, тоже не ведала своего пути, а, знаете, мчалась, как мотылек на огонек, и конечно — сгорела. Я в ту пору так много и мучительно думал и о себе, и о ней, что, право, боялся сойти с ума. Да ко всему прочему эти петербургские дожди, туманы, — даже сейчас, вспоминая о них, чувствую себя в сыром ознобе. Каинова печать. И знаете, моему изумлению и радости нет конца, когда я на своей родной сибирской земле встречаю девушек по силе духа не менее красивей тех, что мне приходилось видеть в дальних краях. Вы скажете, всякому кулику свое болото. Верно, верно, грешен в симпатиях, однако наша сибирячка стоит ближе к истине жизни: она, сознавая свою волю, не отделяет ее от труда. Нет, даже не так, не то, не то. Русская крестьянка умеет в труде утвердить свое право на волю. Вот именно. Ах как она хороша, наша женщина, когда ей удается сделаться независимой! Королева она. Уж как это дается ей, другое дело, но ведь, кроме добровольного труда, ничего не наполнит человеческую душу. Семья — да. Но для женщины семья — это и есть вечный труд. А счастье? Я достаточно наслушался споров, толков и кривотолков о счастье и невзлюбил это пустое слово, потому что тот, кто много говорит о нем, меньше всех других знает, что оно такое — счастье. Я и таких видел, которые счастливы умереть во имя еще какого-то счастья. А для больного счастье — быть здоровым, для невольника — воля, одинокому — любовь, голодному — хлеб. Видите, как оно многолико, это самое счастье. У нас теперь модно и говорить, а, больше того, пожалуй, писать: счастье-де надо искать, за него надо бороться. За счастье — вроде счастье и на крест взойти. Я попервости, Николай Николаич, оробел и потерялся в этой путанице, в религии постоянной суеты и нервозности: куда-то идти, кого-то ненавидеть и низвергать, зачем-то гореть, умирать… И благодарю свою мужицкую судьбу, которая учит великой мудрости: умирать собирайся, а рожь сей. Но были минуты, когда я и в этом начинал сомневаться, даже, признаюсь вам, начинал побаиваться крестьянской доли — поотвык от работы. И только здесь, на родине, окончательно укрепился в одной вере: труд и приращение крестьянского богатства. А служить этой вере меня опять же научили женщины. Вот такие, как Любава. Если пророк захочет вывести людей на путь святой истины, он непременно укажет им на русскую крестьянку. В тяжкий час это наша крепость, наше спасение и просветление. Извините, Николай Николаич, заговорил я вас совсем. Вы вчера высказались, а меня вот сегодня прорвало. Но это на пользу — лучше будем знать друг друга. А теперь о деле.
— О деле-то о деле, да не враз. Ты прямо, как лихой кавалерист, налетел сегодня на меня, искрошил в куски, и о деле. Не враз. Дело-то, Григорич, все в том, что женский вопрос, о котором у нас опять возник разговор, в современном обществе — самый жгучий, самый запутанный и самый проклятый. А если говорить на простом языке, то мы заездили нашу русскую бабу. И ты, я вижу, не признаешь никаких поисков для женского счастья: вот тебе, баба, коса, грабли, лопата и давай труби всю жизнь — тут и счастье твое, авось откопаешь его мало-помалу, бог даст сколотишь копейку и уж тогда можешь считать, что у тебя все есть. Так ли я понял?
— Настойчивый и охраненный труд на доброй воле еще никому не повредил — это раз. И второе: копейку я не осуждаю, потому что сытую, здоровую и обеспеченную семью мечтает иметь каждая женщина. Каждая.
— Григорич, давай говорить прямо, по-мужски. Идет? Так вот сказ мой будет весьма прост и краток, как всякая истина. Заветная и самая счастливая мечта любой бабы — нарожать много ребятишек и хорошо их воспитать. Чего тут философствовать. Спроси хоть ту же Любаву, и она скажет: хочу хорошего мужа, не пьяница чтобы, и от него крепких ребятишек. Но это всего лишь первый и самый легкий шаг. А вот второй, брат, потрудней — воспитать да выучить ребятенка. Под силу это, скажу вам, только матери, и матери, самой хорошо воспитанной и образованной. Вот тебе и женский вопрос в чистом виде. А то, что ты увидел в глазах и ухватках своих сибирячек цепкую силу и бодрость, — совсем не значит, что они стоят на пороге истины.
— Не скажу, Николай Николаич, что много, но я видел таких, воспитанных и образованных. Меня привлекла к ним неограниченная щедрость сулить счастье людям. Но потом я увидел, что они не могут дать его не только людям, но даже себе, потому что не знают, в чем оно состоит. Они напоминают мне церковников, только более наглых: поп, скажем, обещает своим прихожанам рай на том свете. И пойди докажи, есть он там, этот рай, или вовсе нету. Тут спорить невозможно. А вот то, что рая на этом свете нет и не будет, — это ясно даже малому ребенку. И сулить людям прижизненный рай — нагло обманывать их. Те и другие живут ложью, те и другие борются между собою за теплое место в жизни, те и другие зовут ненавидеть богатство, потому что неимущего легче угнетать. Легче в конечном итоге куском хлеба заманить в вечное рабство. Ведь работник, ничего не имеющий в запасе, не умеет ценить себя, плохо знает дело и не прилежен к труду.
V
Они подходили к длинному приземистому строению, заваленному навозом и сугробами, навстречу остро и ядовито несло свинарником. Ближе, справа от дороги, стояла караулка, тоже вся обметанная снегом, над пологой крышей ее вяло, на исходе, дымилась железная труба. Окошко, выходившее на дорогу, было до половины занавешено синей тряпицей, и сверху ее кто-то — за грязным стеклом нельзя было разобрать — торопливо выглянул на улицу. И тут же из караулки выскочил мужик в расстегнутой шубейке, без шапки и стал большими красными руками ловить поросенка, который вился и визжал, утопая в снежном сумете.
Троицкий и Огородов остановились, глядя с улыбкой на неуклюжего и раскоряченного мужика, хапавшего, и все по пустому месту.