— Спасибо, но у меня уж так выходит.
— Я, Семен Григорич, сразу сказал себе, что долго ты у нас не удержишься. Характер у тебя неуемный, работной, но, дорогой Семен Григорьич, ведь кроме работы есть еще жизнь, и чертовски короткая. И всю ее вбить в работу — представь себе — дико и нелепо. Видишь ли, в России так много земель, что на них никогда не будет порядка Русский мужик распахал столько угодий, что сделался вечным рабом и мучеником своей земли. Она задавила его, опостылела и кормит его впроголодь, но он бьется над нею, смертельно утомив себя и свою семью. И эта усталость его пройдет еще не через одно поколение. Вот скажи сейчас мужику, что работать в праздник — нет греха, и он не даст себе отдыха даже в престол. А бегун, не умеющий перевести дыхание, до срока сходит с линии. Я знаю, сибиряк любит работать, но, как говорится, черт молоть горазд, да подсыпать не умеет. Погоди, успеешь, — Троицкий махнул рукой Ефиму, который нетерпеливо выглядывал из-за куста. — Не научим нашего мужика отдыхать, много толку в его делах не будет. Однако, я вижу, ты не склонен нынче к философским излияниям.
— Да ведь и тебе недосуг.
— Но я думаю, ты не уедешь, не поговорив со мной, не попрощавшись? М-да, и все-таки скажу, чтобы не забыть потом. Мне легко и хорошо было работать с тобой. Ты знаешь, я сам человек силы и напора, но твоей энергии, твоей дотошности в деле завидую. И не в обиду тебе будь сказано, Семен Григорич, на своем наделе ты непременно сделаешься кулаком.
— Спасибо на добром слове, а насчет кулака не знаю, но худо жить не буду. Уж это верно. И еще, Николай Николаич, велите рассчитать Анисью.
— Анисью? Как рассчитать? Отчего? Ах да, понял, понял. Славная женщина. И скатертью вам дорожка. Нет, ты погоди, как же со свадьбой-то? Тогда дай знать, ей-богу, приеду. И-эх, Семен Григорич, а ты говоришь, — Троицкий ударил Семена по плечу и подмигнул ему: — Жизнь, брат, дана не только для работы. Ну, давай, до вечера.
XXIX
Май на исходе. Уже перепали первые жары. В полях воздух влажен, тепел и свеж от молодой зелени. Озимые окрепли и пошли в трубку. Раньше обычного отцвела черемуха, потому что нынче на нее не перепало холодов. Березовый лес совсем развернул лист и чутко вздрагивает, звенит и лопочет в переборах ветра. На припеке зудят и зудят оводы, исступленно падают на скотину, и та ищет от них защиты в тальниковых зарослях, где все еще по-весеннему сыро, прохладно и топко. А вечерами, когда стада возвращаются домой, они несут с собой запахи полуденного зноя, сырой луговой тины и нагуленного молока, отдающего пресной зеленью ранних трав. Свежим молоком сейчас отпаивают детей от всяких зимних немочей.
По сумеркам мальчишки со свистом и гиком угоняют табуны лошадей в луга, к Туре, и всю ночь оттуда слышен куцый звяк железных ботал, видны костры, видно, как балуется ребятня, гоняясь друг за другом с горящими головнями. По росе из низов доносится заботливое и нежное кряканье селезней, в тихую минуту где-то совсем далеко, в займищах, дергач пробует свой вроде бы не смазанный, скрипучий голос — ему пока еще неуютно в низкой неподнявшейся траве, и он боится выдать себя своей заветно-призывной песенкой. На переломе короткой ночи в прибрежных тальниках, на той и другой стороне Туры, гремят только что прилетевшие соловьи. Опытные сразу берут высоко и полно, словно на одном дыхании, а те, что помоложе, — со сбоем в посвистах, но если выщелкивают, да еще не в первом заходе, рассыпаются с не меньшей дерзостью и талантом, — истинно лешевы дудки.
«Чо-чо-чо-чо-чо? — с вызовом все выше и выше забирает один, и другой как бы в ответ выговаривает свою с подсвистом чуткую и настойчивую фразу: — Ту-ту-ту-ту-ту».
Третий, будто взмахами лозин, режет и рассекает наотмашь упругий воздух. Но вдруг с той стороны начинает выстилать над водой свои перекаты самый мудрый, и перед ним, как перед большой грозой, наступает миг тишины и молчания во всем господнем мире, и редкое сердце не упадет от сладкой неизъяснимой тоски.
С восходом солнца пастухи собирают разбредшихся коней и гонят в деревню. Весело и сильно топают кони по сухой дороге своими измоченными в росе копытами, разноголосо звенят и брякают на их шеях колокольчики и кутасы, кричат и хлопают хлыстами пастухи; мужики, выскочившие из тепла, ежатся от ранней свежести, раскидывая руки, ловят в воротах своих лошадей, которые неохотно идут во двор, а увидев колоду с водой, вероломно бросаются к ней и жадно сосут воду.
А днем опять жарко. На согретой стене из сосновых бревен вытопилась смола и дремлют мухи. Над огородом снуют скворцы. По коньку сарая суетится трясогузка. На дворе с раннего утра горланит и горланит, никак не уймется молодой, грудастый петух в огненном оперении; квохчут куры, напуганные кем-то. В кустах широкой поймы нет-нет да и закукует кукушка, а порой прилетает и кричит совсем рядом, из берез на скате берега, и тогда, изблизи, легко заметить, что каждый слог своей песенки она выбрасывает легким округлым и певучим взрывом, а умолкает всегда внезапно, и недосказанность ее тревожит, огорчает и сулит что-то несбыточное.
На теплой лавочке у бани сидела Фекла Емельяновна и мотала на клубок шерсть. Перед нею на дорожке стоял на коленях внук Алешка и держал на руках моток пряжи. Для него это была самая нудная работа, и, хотя бабушка платит ему за «поденщину» вареным яйцом и рассказывает всякие притчи, он изнывает от тоски и желания убежать к товарищам на реку.
— Устал уж я, бабушка, — канючит внук.
— Ты мне урони-ко, урони-ко моток-то.
— А сама подержи — узнаешь.
— Было подержано, ох было. Да и бабушка, не как я, много с нами не разговаривала, а гвозданет, бывало, своим кривым перстом, и реветь не смей. То-то вот.
— А палец у ней отчего кривой-то?
— Амбарный замок отпирала и вывихнула. Всякое ведь бывает.
— Да как же?
— Говорю, всякое бывает. А ты все: как да как. А вот тек, — Фекла скрючила большой палец и показала. — Понял? Да ты опять нитку спустил. Согрешила я, грешная.
— Устал же, а ты свое.
— Ну отдохни. Давай отдохнем. Сам видишь, уж мало осталось. А вон соседский кот Ревун на крышу опять залез. Как ты же, Алеша, ни минуты не посидит.
— Это он ласточек зорить наладился.
— Кыш ты, окаянный. Ну-ко его, — захлопала в ладошки бабушка Фекла.
— Так-то он и струсил — жди. На-ко, я его теперь, — Алеша сунул в колени бабушки моток пряжи и комком земли запустил в кота. И конечно, не попал, но Ревун все-таки оступился задними лапами и поехал по крутым тесинам вниз, уже только на деревянном желобе удержался. От испуга выгнул спину и весь ощетинился.
— Ну давай, Алешенька, маленько уж совсем. И потом беги куда знаешь.
На этот раз Алеша присел кое-как на краешек лавки, уж совсем готовый сорваться и убежать. Фекле не нравилось крайнее нетерпение внука, того и гляди спутает нитки, но ласково поправила его руки и теплым голосом спросила:
— А я тебе, родненький, не сказывала, как комары-то в гости к святым ходили? Тогда слушай.
Фекла укладывала на клубке виток к витку и не торопилась с рассказом.
— Ты, Алешка, весь извертелся. Меня подгоняешь, а сам мешаешь. Сиди как следует. Ну вот. Собрались как-то все комары в кучу, погундосили по-своему и ступай в гости к Петру. Выходит, в самый канун покоса было. Теплынь — пора у них веселая. Только и осталось ходить по гостям.
— На петров день, что ли?
— Но то когда же. Пошли, и вдруг навстречу Василий Великий.
— Василий-то — зимний, откуда он взялся?
— Притча же, Алешка, вроде сказка. Васильев день — верно судишь — на январь приходится, а живет-то он все время, святой-то. Ну ладно. «Куда, комарики, путь-дорогу держите?» — спрашивает Василий. «Званы-де к Петру в гости». — «Так приходите и ко мне тоже». — «Нет, слышь, нам к тебе далеко. Нас вон Илья заказывал, да мы и до него не доживем».
— И все равно не жалко — век бы их не было.