Она опять разволновалась, и у ней проступили слезы, однако она не сознавала их, потому что у ней трепетала вся душа от горя, доверчивости и ожидания.
Егор Егорыч, не отводя глаз от ее печального и нежно-покорного лица, ощупью нашел на столе пепельницу, положил в нее нераскуренную трубку и поднялся с кресла. Она словно угадала его намерение, вся подалась ему навстречу, уронила руки и замерла. Он взял ее лицо в ладони, приблизил к себе и сухими губами окончательно смял ее мокрые, слипшиеся ресницы. Целовал долго, исступленно. Без слов.
— Что это мы делаем! — воскликнула Зина, опомнившись. — Грех-то какой… И мамонька не спит. И дверь, дверь…
— Да уж к одному концу, — весело и твердо говорил Егор Егорыч и властно усадил Зину в кресло — она уронила плечи, спрятала лицо в своих ладонях. В глубоком старинном кресле с широкими мягкими подлокотниками Зина показалась Егору девочкой, обиженной им глубоко и безутешно. Он присел на подлокотник и стал гладить ее по голове, по рукам, закрывавшим лицо, и сам был преисполнен к ней нежной болью, жалостью и слезами.
— Да, да, — горячечно повторял он, — милая, родная моя, теперь уж нам к одному концу. Вместе. Согласна ли будешь? Все это может кончиться большой бедой. Нет, ты подумай. Надо подумать.
Зина поймала его руку и припала к ней губами, задыхаясь милым, родным запахом его прокуренных пальцев.
— Ну полно-ко, полно. Это я должен целовать руки твои милые. Полно-ко. — Он отнял свою руку и, поднявшись, прикрыл дверь.
Когда он вернулся к креслу, Зина встретила его доверчиво опрокинутыми и оттого по-особому широко открытыми глазами, полными слез и покоя. Поднятое лицо ее, бледное и усталое от сильного, только что пережитого волнения, дышало мудрой женственной прелестью, и Егор Егорыч впервые посмотрел на нее как на ровню, откровенно радуясь своему сильному желанию требовать.
XVI
Утро после недельной жары. Теплая, влажная рань: перед восходом всего лишь краешком задела Лесное большая туча, но дождь из нее пролился такой спорый, что каменная мостовая гудела глухо под его напором, будто по улицам промчался одичавший табун молодых некованых лошадей. Солнце поднялось в свой урочный час, ясное, щедрое, умытое, и все окрест отозвалось свежестью и небесным простором.
Зина задолго до первого катера спустилась к причалу. Одета была под веселую горничную: в коричневое простенькое платьице, соломенную шляпку, с корзинкой в руках.
Семен Огородов еще накануне получил наряд съездить к артиллеристам Кронштадта, чтобы осмотреть после стрельб орудийные станины новой испытываемой системы. Собрался он прямо из дому с первым катером. Увидев на причале Зину, не сразу узнал ее, а узнав, так обрадовался, что у него вмиг вспотели ладони, и побоялся подать ей руку, только поклонился.
— Ну на что это похоже, Семен Григорьевич? И запропал, запропал. А совесть? — Зина смутила его своей веселой улыбкой, смеющимся голосом и скромным, но милым платьем. Он не понимал ее вопросов, горячо любуясь ею, и только чувствовал, как жарко и густо, словно первый хмель, кровь ударила по глазам, в голову. А она шутливо укоряла, наслаждаясь его смущением: — Вот видите, и сказать нечего. Ведь нечего же?
— Нечего, нечего, Зинаида Васильевна, — развел он руками и, сознавая свою нелепую виновность, сам заулыбался над собой. — Извините балбеса покорно… Однако ведь и вас не было дома, вроде уезжали к тетке.
— Да вот только-только собралась, — она показала свою корзину. — Забыли вы нас совсем. Забыли.
— То и есть, что виноват, Зинаида Васильевна. А забывать где ж, нет. Это не по силам. — Он глядел на ямочки в уголках ее губ, особенно красившие ее улыбку, и сбился с мысли, не сразу вернулся к ней. — Я редкий час не вспоминаю ту весну. Вы-то помните, как провожали меня? Разговор наш. А ведь все началось с чего? Вы и сказали-то небось для шутки, чтобы я в Сибирь взял вас с собой. Небось и забыли. Знамо, забыли. А я-то уж и взлетел в мыслях черт знает как высоко. Много ли надо.
— Сибирь-матушка. Вот вам мое праведное слово, ни капельки она не пугает меня. Да и слов своих не забыла. Встреть я вас неделей раньше, может, в ваших краях уже была бы. Оттого и ждала вас. Чуть было сама не бросилась разыскивать.
— А я вижу, Зинаида Васильевна, у вас большие и хорошие перемены. Дай бог, чтобы это были самые желанные.
— Вы, пожалуй, угадали. Значит, умеете наблюдать. Да и что я, я, как есть, вся на виду. Мне со своей глупой физиономией никогда и ничего не удается утаить. Радость так радость, а горе — тут уж само собой.
— Это верно, Зинаида Васильевна, лицо у вас — чистое стеклышко. Я теперь гляжу на вас и думаю: живете вы открытой жизнью, потому и лицо у вас памятное. Красивое. Знать бы мне только, что вы счастливы, и надежней бы я глядел на весь белый свет, да и на всю свою жизнь тоже. Извините, не так я, не то сказал, как думалось… Для себя одним бы словом все охватил, а сказать не умею.
То, о чем говорил Огородов, волновало его, потому он запинался, не сразу находил нужное слово, но Зина понимала и молчаливым вниманием поддерживала его.
— Бывают, знаете, такие люди, — горячился он, — бывают люди, Зинаида Васильевна, на которых глядишь и радуешься, будто нашел главную истину. Были бы, думаешь, все такими на белом свете, и не спорили бы люди между собою, не враждовали. Только и оставалось бы человеку трудиться да любить.
— Видите, как у вас все вышло: разговор-то начался вроде бы с моих перемен, а обернулся прямо-таки философией. Вот и видно теперь, что вы всерьез занялись курсами, лекциями, книгами. Образовались, как говорят. Да и Егор Егорыч то же сказывал.
Пароход, стоявший у причала, вдруг выбросил из трубы шматок черного дыма и подал гудок. Матросы сняли со сходней поперек натянутую веревку, и пассажиры стали поочередно подниматься на борт. Огородов и Зина пошли и сели на верхней палубе.
Наверху тянуло свежим ветром. После первых густых шматков из трубы заструился горячий тонкий дымок, и на палубу пала от него тень, которая вилась через белые поручни и обрывалась за борт. Они наблюдали за живой игрой света и без слов, даже не переглядываясь, о чем-то близком говорили и говорили между собой и радовались встрече, утру и своей молчаливой беседе.
Внизу певуче звякнул колокол, сильно застучала машина, катер вздрогнул, насквозь прохваченный дрожью. Тонкие лужицы во вмятинах обшивочного железа под ногами взялись мелкой рябью, окантовались пеной, будто закипали на крутом огне.
— Вот вы, Зинаида Васильевна, говорите курсы, лекции, а я от них округовел. Дальнозоркость, что ли, на меня напала. — Он улыбнулся и вдруг махнул рукой: — Да что это все я да я со своими разговорами. Лучше вы расскажите о себе. Мне всяко полезней вас послушать.
— Уж нет, Семен Григорьевич, взялся, будь добр, выскажись. У вас свежий, впечатлительный ум — над чем он работает? Чем живет, о чем страдает? Говорите, пожалуйста. Вы сказали, что захворали дальнозоркостью. Что это? Как? Я хочу знать.
Он поглядел на нее и совсем близко увидел ее глаза — они густо темны и спокойны, но в глубине их, как показалось Семену, светилось тайное беспокойство.
— Не объяснить мне себя, Зинаида Васильевна. Уж тут как-то думал над собой, и вспало на ум совсем смешное: дальнозоркость эта. Знаете, наше село Межевое стоит на древнем и высоком берегу Туры. Река, сказать, совсем убралась в понизовье, ушла от села, а за нею размахнулась такая неоглядная даль, что — для шутки будь сказано, — на цыпочки привстань и Ледовитый океан увидишь. А по другую сторону села, от реки ежели, легли увалы — по ним поля, леса, деревни, покосы, общинные стада. Самый большой увал распахан под хлеба и называется Столбовой горой. От реки этот увал поднимается долго, полого, но когда взойдешь на него, то и поскотины, и загороды, и село, и пойменные луга, да и сама Тура, — все игрушечное, а затурским далям конца нет, словно слились они с небом и вознеслись на небеса. Помню, когда мне бабка говорила о втором непременном пришествии Христа на землю, то я всегда ждал его с той стороны. К тому вот и говорю, что со Столбовой горы далеко видно, да ничего толком не разглядишь. Так и я теперь, будто в гору поднялся, много охватил взглядом своим, а близко ни до чего не дошел. Порой даже побаиваюсь, не ослепнуть бы для живого дела, которое должен делать руками. Вижу теперь много людей, слушаю много речей, и всяк тянет в свою сторону. Поди-ка постигни каждого-то. Вот и идет разладица в голове. Один говорит, ломать надо все сверху донизу и строить все заново, по другим порядкам. Иные настаивают на ремонте, третьи пекутся только о земле: нарезать-де землицы по едокам, и прокормится-де нашим хлебушком весь мир. И сами проживем — вроде у хлеба не без крошек. Однако есть и такие, что требуют оружия, крови. Находятся и на такой лихой шаг, да только мне воспоминается наш оратор с курсов. Он рассказал нам притчу о двух братьях. Один вроде спрашивал другого: может ли он принять покой, для всех людей без изъятия, но для этого надо неминуемо замучить ребеночка. И другой ответил ему: «Не приму!» Вот такое словечко больше по сердцу, Зинаида Васильевна.