Усатый подправил в горне угли, а молотобойцы подняли и уложили полосу изгибом в раздутое и кипевшее белым огнем пламя. Повесив клюку на стенку печи, усатый ополоснул руки в колоде и, вытерев их о штаны под фартуком, поздоровался с гостями. Молотобойцы сели на высокий верстак и, болтая ногами, будто и не устали вовсе, собрались закурить, но медлили, а Семен знал, что они таили дрожащую слабость в руках, от которой гудом гудели, как наковальня, спина, плечи и руки.
У кузнеца мясистое, задубевшее лицо, изъязвленное кузнечной пылью и гарью, а под усами совсем нежданно белый слиток красивых зубов.
— Постой-ко, Огородов, говоришь? — переспросил он у Троицкого и повеселел, тут же обращаясь к Семену: — Да уж не межевской ли ты? Григория Савватеича сынок? Эхма, выходит, так.
— Да вроде так.
— То-то и вижу, будто знакомый по обличью-то. Батюшка твой, царствие ему небесное, виднеющий мастер был по железу. Три зимы он брал меня в подручные на Ирбитской ярманке. Поглянулся я ему чем-то, ей-бо, не вру. Постой-ко, а который ты у него по счету?
— Четвертый.
— Эхе, да тебя тадысь и в зародыше еще не было. Не было, а слыхать про Постойка, может, и приходилось. Так это я и есть. Постойко-то. Все Постойко да Постойко, а имя, Парфен Кузьмов, и теперь не всяк знает. Бывалочка, только и слышу от Григорь Савватеича: Постойко, бегом. Постойко, живо. Постойко, шевелись. Горяч был карахтерный, покойна головушка. На добром слове будь помянут.
Стоял Парфен по привычке кузнеца, широко расставив ноги, руки держал на весу, слегка раздвинув их в стороны, и вся фигура его дышала свежей и бравой старостью. «Ты и сам небось такой же крутой да горячий, — радостно подумал Семен о Парфене. — Возле тебя знай вертись да поворачивайся, а то жди и по шее. Но не будет на тебя сердца, потому как не молот, а кузнец кует. От вялой руки железо стынет. Славно небось поиграть бы с тобой в два молота. А не взмахнуть ли?»
— Отцовское-то рукомесло обошел, видать? — вроде бы с упреком спросил Постойко Семена и с вызовом улыбнулся в сторону наковальни: — А то берись, ударим.
— Уж ты, сразу, — остепенил его управляющий. — Дай оглядеться человеку. Резвого-то, спрашиваю, подковал?
— Той же порой, Николай Николаич. А шибко не любит коваться, лешай. В дороге на левую заднюю поглядывай — припадает чегой-то. Ковал я сам, ошибки нет, значит, в другом притча. А так конек живой. Ладный конек. Да вот еще, постой-ко. Шинной полоски совсем не остается.
— Скажи приказчику — я же всего не упомню.
— Говорено было, — махнул рукой Постойко и, видя, что гости уходят, закруглился: — Ну да, всего вам доброго. Антипка, жарь. — Уже держа дверь за ручку, Постойко сказал вслед: — Ты, Сема, захаживай. Дай-кося расскажу старухе, то-то обрадуется. Она ведь тоже знавала Григорь-то Савватеича, потому как приходилась дочерью тому хозяину, у коего лет пять кряду снимал твой батюшка кузню. На ярмочную пору это, а потом опять домой, к земле. Вишь, все как завязано да в узелок затянуто. Не погнушайся — милости просим, и самоварчик поставим.
— То и я говорю, воистину тесен мир, — посмеиваясь на морозе после тепла, сказал Троицкий и, хлопнув перчатками, сладко крякнул: — Ну что, Григорич, после трудов праведных не пора ли за стол? Я, знаешь, по-мужицки живу — встаю рано, обедаю рано, а вот спать с вечера — уволь, не могу.
Слова Троицкого о том, что мир тесен, опять вернули Семена к мысли о Варваре. Он вспомнил разговор о Ефиме, о каком-то Додоне, о волчьей шубе и с горькой усмешкой над собою затосковал, поверив каждому слову скотницы Анны. Остаток дня провел дома, не желая показываться на люди: ему казалось, что он кем-то жестоко обманут, все об этом уже знают и посмеиваются, потому как все завязаны в один тугой узел.
VII
Хлопотные недели побежали одна за другой и захлестнули Семена крутой волной забот и дел, опьянивших его своей неразберихой и надеждой. Осваиваясь в новой жизни он по привычке хозяина все брал на свою совесть, и планам и намерениям его не было конца. За важное и неотложное брался тотчас, благо что зимнее затишье не торопило с делами.
Семен объездил, где это было возможно, угодья фермы, а по дальним заснеженным граням прошел на лыжах и начертил подробную схему полей и покосов, выяснил размещение зерновых минувшей весной, загадывая перевести постепенно все посевы на травопольную систему, с парами, озимыми и клевером. Как ни странно, в документах фермы не оказалось и почвенных карт. Семен надеялся найти их в земстве, куда нужно было ехать безотлагательно. Там же заодним надо было договориться о семенах ржи, овса и клевера, чтобы иметь время определить их всхожесть. Его изумило и то, что такое крупное и показательное хозяйство, каким была ферма, из года в год не имело своих семенных участков и все посевы вело случайным материалом. За урожайностью полей в отдельности никто не следил, потому из только что обмолоченного зерна нельзя было взять для посева с гарантией ни одного фунта. Да и еще выявилось одно странное обстоятельство: земство, стараясь перед Думой показать высокую товарность фермы, ежегодно выгребало на продажу подчистую весь сбор хлеба, и о семенном деле, как таковом, не могло быть и речи. Запущенность в полеводстве так расстроила Семена, что он не знал, с чего начинать свою агрономическую работу. Но постепенно после многих и многих размышлений и бесед с людьми понял, что дела на ферме, особенно полеводство, можно поднять, надо только заинтересовать в этом каждого хлебороба. До весны еще было неблизко, но Семен с горячим желанием и радостью начал готовиться к ней, сознавая, что именно ему выпала честь по мере сил своих вернуть былую славу некогда плодородным староверским пашням. Он, как и большинство работников фермы, сознавал, что перед ним возникнут неодолимые препятствия, но упрямо шел на них и удивлял всех своей верой, энергией и быстрым узнаванием сложных условий большого фермерского хозяйства. Самое главное, что согревало и давало силы агроному, состояло в том, что он ясно видел изъяны в хозяйстве, но, к счастью, не обобщал их, а следовательно, и не доискивался до коренных причин, порождавших эти изъяны. Он был увлечен идеей равенства всех фермерских работников, из которых никто не имел своего земельного надела, а жил только своим трудом, отданным на общее благо.
«Вот оно, будущее наше, — увлеченно думал Семен. — Пусть оно пока неукладно и коряво, но недалеко то время, когда люди начнут жить и работать по-новому. На один, на общий котел. А я стану учить их разумным приемам труда. Буду учить и словом, и личным прилежным трудом. Это и есть то самое, с чего мне хотелось начать свою жизнь. Это уж не мечты, не разговоры, не порывы к чему-то возвышенному и неопределенному, а само дело, живое, горячее, нужное. Оно, без сомнения, измотает и пережует всех нас, но идея равенства, воплощенная в жизнь, окупит и оправдает все издержки, как бы ни были они велики. Удалось бы мне зажечь своими мыслями и своей волей ум и душу Варвары. До чего же я был темен и дерзок от слепоты, увлекая ее за собой и не ведая сам об этом верном и счастливом пути. Но я искал, надеялся и теперь могу сказать, что у нас есть цель, а все остальное зависит от наших усилий».
Семен всегда в душе своей восторгался и страдал женской красотой, искал в ней разгадку всей человеческой жизни, ставил ее выше всех истин и все, что ни творилось вокруг, все, что ни делал сам, желал видеть только женскими глазами, потому как считал, что красота самим творцом соединена в женщине с добром, мудростью и правдой. Да и в самом деле, все девицы, каких знал и помнил Семен, казались ему умней и проницательней, чем он сам. Они, несомненно, наперед знали свою судьбу — иначе откуда же взяться в них такому неодолимо упрямому и разумному спокойствию, перед которым постыдно меркнет всякое нетерпение и суета. Стремясь понять тайну женщин, Семен учился у них, думал о их счастье и болел их святыми муками. Он даже не помнит, когда и как привык горячо и жадно наблюдать их со стороны, — и вдруг знакомство с Варварой. Если раньше его всегда отделяла от женщин какая-то преграда, как бы охранявшая его свободу, то сейчас ему нужна была ее власть, ее совесть, ее близость. С этим он вставал по утрам, с этим жил день, с этим ложился и просыпался ночами.