— Уж давно слопали, — улыбнулся парень.
— Ну ступай, ступай. Гляди, коль охота.
Степа опять вытер ладони о рубаху — руки, видимо, потели у него от волнения — и загрохал по террасе к выходу.
— У всякого свои грехи, — вздохнула хозяйка и опять вся озаботилась столом, пощупала, горяч ли самовар, подвинула сливки под руку Егору Егорычу, долила кипятку в чайник. — А вы кушайте. Глядите на меня и кушайте: я сладкоежка, люблю сладко поесть-попить. То-то и есть, что у всякого свои грехи.
— Какой же тут грех, Мария Ивановна, — возразил Егор Егорыч, очищая вкрутую сваренное яйцо и кучкой складывая скорлупу на блюдечко. — У вас, оказывается, и хозяйство есть.
— Да как без хозяйства, судите сами. Пенсия от мужа — зряшная. Он рыбак был у меня — много ли получал. С улова. Вот я после него и занялась свиньями. Уже Степушка живет у меня третий годок. Флигерь-то видели? У камней, внизу. Там и живет. И хлевок рядом. Ведь и держу-то вдовьи слезы — голов двадцать.
— Спасибо, Мария Ивановна, за хлеб-соль. — Егор Егорыч свернул свою салфетку, положил ее на угол стола. Поднялся и, поклонившись, вышел.
Мария Ивановна, оставшись одна, снова озадачилась постояльцем: все-таки он не подходил под ее привычные мерки. Барином она его не могла назвать и в то же время чувствовала, что он стоит выше ее, мещанки, и потому думала о нем с определенным почтением. «А глаз у него притягательный, — рассуждала она. — Такому не хочешь, а станешь оказывать уважение. Да ведь сейчас время-то какое — и мужику дорога в господа не заказана — учись, коль бог ума дал». Ни один постоялец не занимал Марию Ивановну так, как Егор Егорыч. Она не любила мастеровщину: руки у тех все время суетные, развинченные, глаза дерзкие, нередко и хамские, а этот вроде из другого мира, к которому Мария Ивановна всегда питала трепетное уважение и затаенное любопытство. Ей нравилось, что он не затворяет дверь в свою комнату — значит, во всякую пору к нему можно обратиться с разговором, хотя и не знала, о чем с ним разговаривать, и боялась, не сунуться бы с пустяком. А то, что она поставила себя ниже его, уже радовало ее. Появилась определенность.
— Мне бы спросить, Егор Егорыч…
— Будьте добры, Мария Ивановна, — он охотно откладывал инструменты и поворачивался к хозяйке, глядя на нее своими внимательными и притомленными глазами.
— Может, вам кофе по утрам варить — так вы скажите.
— Да что вы, Мария Ивановна. Мы на чаях вскормлены. А кофе — это совсем лишнее. Да и не по карману.
— У вас такие руки. Разве вам мало платят?
— Мы живем артелью. Народ у нас все семейный.
— А вы?
— Я вот — весь совсем.
— Тогда как же? Они семейные, а вы…
— Да уж так заведено: из одного котла.
— А ежели какой лентяй вовсе?
— У нас таких нету. У нас по совести.
— Оно по совести куда как хорошо, да вот, скажем, задумали вы жениться?
— На такую нужду приберегаем. Как без того. Да ныне у моего земляка на деревне пожар случился — пришлось пособить. А насчет себя… — приведет господь — мне тоже пособят.
— Что же вы, так все и отдали?
— Так все и отдал. Да много ли было-то.
Мария Ивановна верила каждому слову постояльца, искренне удивлялась его бескорыстию и не хотела уходить, но когда он начинал поглядывать на свою отложенную работу, смущалась:
— Я вам небось мешаю.
— Да нет, что вы. Всегда приятно. А работа — день долог.
— Еще бы вот, Егор Егорыч. Ведь все у вас артельно, или поровну, сказать, так вы не сосилист?
— Боже упаси. Мы по-деревенски. Дома-то община у нас, то есть всегда обществом.
— А то ведь сосилисты эти, или как их там, они тоже против имущества в хозяйстве. Чье бы ни было — бери. Никого не признавай, не спрашивай, а волоса чтобы длинные. Сама сказывать не стану, а слышать слышала: им вроде и замки, и всякие запоры в домах поперек души, чтобы легче доступиться до чужого. Пришел — взял. Верно ли это?
Мария Ивановна перешла на горячий шепот, вся зарделась и, переживая испуг, красиво округлила глаза:
— А в Москве-то, сказывают, они народ ведь сомустили. Бей, выходит, все, круши до мелкой крошки. А потом вроде бы как вызвали какого-то немца, генерала-то, и давай их выхаживать! Сказывают, в поленницы складывали убиенных-то. На Москве-реке от крови-де весь лед подтаял. Верно ли это, спросить вас?
— Да я так же слышал. Вроде бы так. Безрассудство, знаете. На крови счастья не замесишь.
— Какой вы, право. Всякое ваше слово к месту. Ну да занимайтесь, а то я совсем не даю вам работать.
Мария Ивановна уходила и, занимаясь своим хозяйством, продолжала про себя разговаривать с постояльцем, слышала его голос, видела его спокойные, умные глаза и все время чего-то ждала от него.
XI
Спал Огородов в эту ночь мало и тревожно, но когда проснулся, то увидел, что окна залиты ярким и теплым солнцем, а под карнизами, на наличниках, в ласковой утренней тени, возятся и горланят воробьи.
Свежее, умытое ночным ливнем утро неожиданно подняло в душе Огородова бодрые и крепкие мысли. Минувшая ночь как бы разом собрала в один узел все его сомнения, все его вопросы, на которые он не чаял найти ответ, и утвердила в нем сознание новых твердых сил. С вечера он совсем было решил наведаться к Овсянниковым, но Егор Егорыч дал ясно ему понять, что ходить к ним незачем. «Правильно и сделал, что отбрил меня начисто», — согласился Огородов и, словно трезвея, с той же определенностью рассудил: отныне он порвет всякие связи со Страховым и его друзьями, увлеченными опасным про-мышлением. Чтобы они не приняли его за труса, он добудет им два фунта динамита, но в последний раз. В одной упряжке с ними скакать дальше не станет — не мужицких рук это ремесло.
Днем, перебирая свои отрывочные заметки, сделанные на курсах, Семен совсем просветлел духом. Оказалось, что, слушая лекции, он беспрерывно выбирал из них интересные мысли, записывал, но, переживая приступы сладкого весеннего охмеления, не всегда походя мог осмыслить и оценить их, зато сейчас, оглядевшись, обрадовался им, как воистину неожиданным, но очень дорогим находкам.
«Землю пудами не развесишь, чтобы на каждого пришлось поровну, — читал он. — Верная мера — хлеб, потому как кормит не земля, а нива. И не десятинами мужик крепок, а урожаями. Всю жизнь люди ищут правду у бога, веря, что он все видит, да не сразу скажет. И умирают без воли, не обретя в молениях истинного утешения. А правда, она лежит под ногами у нас — только надо согнуться, положить свои ладони на землю и уж не бояться больше ни вечных хлопот, ни грязи, ни застуды, а земля сольет твою жизнь с самым безгрешным трудом…»
— Бабка Луша, — вдруг вскочил он из-за стола — рубаха враспояску, ворот расстегнут, глаза запальные, сунулся на кухонку, где хозяйка на шестке чистила золой медную посуду. — Лукерья Петровна, милая, скажи ты мне на милость, это как, по-твоему, не земля вроде кормит, а нива? Как ты понимаешь, а?
Бабка Луша, в длинном фартуке, подвязанном под самыми грудями, занятая своим неспешным трудом, сморщила губы, смутившись:
— Да ты, Семион, никак, зачитался вовсе. Земля землей, а нива — она нива.
— А кормит?
— И кормит. Нешто без того может.
— Так земля или нива?
Бабка Луша с шутливой досадой бросила на шесток зольную мочалку, шоркнула ладонью о ладонь и развела руками:
— Ну, загорелось. Сидел, сидел — ни слова, ни полслова, и нате вам: кормит ли? А чем бы жили? Ну?
— Не поняла ты меня.
— Да уж где там. У нас в Мошкине был такой-то: все читал да читал и ни с того ни с сего повредился. Тоже вот скажи да скажи, за водой или по воду?
— Ну, спасибо, Лукерья Петровна. Поговорили, выходит.
— Чать, живые, как без того. — Она опять взялась за медный чайник, рассудительно про себя улыбаясь, а он вернулся за стол и не мог больше собраться с мыслями. Ему вдруг вспомнились стихи, с которыми он, казалось ему, родился, и они, придя на ум, озарили его счастьем незапамятного детства: