— Мой тебе совет, Анисьюшка, чистая ты моя душа, в город тебе ни ногой. Как бы ни было здесь дурно ли, худо ли, туда — и думать забудь. С твоим живым, неуемным да еще и доверчивым сердцем сгинешь, как муха в кипятке. Да, верно, оденут попервости, как куколку, задарят как ребенка, набалуют лаской и лестью и тут же споят и выбросят на улицу больной и нищей старухой. Наш город умеет это делать в лучшем виде. Замешенный на диких, кровавых дрожжах, он бродит бессмысленным насилием, поруганием и жаждой владеть. Обычай один и неотвратимо жесток: владей и властвуй. Я уж не раз замечал, что в жизни чаще всего погибают чуткие, отзывчивые, нежные, то ли они меньше защищены от зла, то ли уж судьба у них такая жертвенная, однако с уходом их, мне кажется, добра на земле остается меньше. Я знал, Анисьюшка, такую же, как ты. Сколько бы, думаю я, могла она подарить радостей! А вот попала под ветер времени, и смыло ее, как былинку. Одно только и успокаивает, что ушла она без страха и злобы.
— Умерла она или как, Семен Григорич? — Анисья даже вздрогнула и, собрав руки в один кулак, прижала его к сердцу.
— Уж такая, видать, планида. Рано или поздно мы все придем в город или потеряем к нему тягу, но для этого надо многое понять и подняться духом. Видишь ли, сбежаться в одну кучу — ума не надо. Там, конечно, легче спрятаться за спину толпы. Напакостил, скажем, и спрятался. Была бы только выгода тебе: звериный закон — не думай ни о ком. Вот потому-то город наш и есть та ненасытная отравленная машина, со стальным скрежетом зубов, которая способна пережевать всех и все, а женщины, милая Анисьюшка, гибнут от одного тлетворного дыхания, как листочки березы от крепкого зазимка. Это раз. И второе. Хозяйства своего ни в коем случае не бросай. Трудно? Конечно. Попробуй-ка успеть и на работу, и дома. И все одна. Поневоле закукуешь. Но ты знай и помни, Анисьюшка: пока есть у тебя свой кусок хлеба и чашка молока, ты можешь перед любым приказчиком или тем же Ефимом, амбарным, захлопнуть дверь. Но если ты сделаешь это перед носом судьи, тут сама окажешься за дверью. А что дальше? Дальше-то что, думала? А красота и порывы молодости, Анисьюшка, — это ведь не лисий воротник: обился — другой взяла. Это, думаю, ты и без меня знаешь. Вот и все, душа моя. Другого ничего сказать не могу.
Анисья все время сидела недвижно, тесно сомкнув колени, на опущенных ресницах ее вдруг блеснули и замерцали слезы. Она вытерла их углом головного платка, но за ними навернулись другие — и, сознавая, что не справиться с ними, она, раньше чем встать, отвернулась к двери, а потом быстро поднялась и вышла из спаленки.
Семен поглядел ей вслед и, слабый после болезни, глубоко расстроился: ему показалось, что он по-казенному холодно говорил с нею, не сумел на признания ее отозваться чутким, сердечным словом и, несомненно, обидел ее. Но в ответ на жесткие покаянные мысли в душе Семена появилось настойчивое и согревающее намерение поговорить с Анисьей как-то по-иному, близко, доверительно, чтобы она знала, что и ему живется и думается не легче. Он хотел снова прилечь, но, не сознавая того сам, закинул кровать одеялом и подошел к окну — наледь на стеклах наружной рамы светилась и мягко переливалась в лучах солнца. «Кажется, хорошо будет, — неопределенно подумал он и стал с радостью допытываться у себя, что именно будет хорошо: — Что скоро весна? Что я снова на ногах и здоров? Что надо успокоить Анисью? Но странно, — вспомнил ясные синие глаза Анисьи, — я пропустил, едва заметив, самую важную ее мысль. Ведь она, не думая, высказала свою душу: «…всех мне жалко, за всех бы одна пострадала». Значит, и это хорошо, потому что я верю ей. Да и как не верить… И что-то еще, — вроде оступился Семен. — Но что?»
Он отошел от окна и вдруг почувствовал возврат усталости, от которой у него так близко под рубахой забилось сердце, что он прикрыл его ладонью и прижал ее левой рукой. «Ну что ж теперь, — ответил он на свою угаданную и прояснившуюся мысль. — Теперь только в работу и никаких увлечений, никаких слабостей. Испил, как говорят, свою чашу до дна».
То ли под влиянием мрачных воспоминаний, притупившихся во время болезни и вдруг внезапно и полно нахлынувших, то ли от желания утешить себя, но на этот раз Семен как-то резко и сурово подумал о Варваре: «Загорелось ей, загорелось. Не дождалась. Привыкла все по-своему, все напоперек. А потом станет раскаиваться. Вот и начнется красивая жизнь. Но как судить? Как винить, когда уже все решилось. Симочка Угарова, Петрова залетка, разве она малой ценой заплатила за свою девичью выходку! Господи милостивый, пошли ты им душевной светлости и равновесия, а казниться они будут сами. Вышло как у святоши, — осудил себя Семен за свои последние слова и тут же уяснил: — Да уж как ни вышло, а на этом и останусь».
XVI
Позимье — время светозарных просторов. Крепкое, свежее, чистое время. Все дали распахнуты настежь, и нет ни окольных дорог и лесов, нету границ и пределов — все без конца и начала залито мятежным светом, и в потоках его не будет спокоя зорким очам пробуждения.
Весна.
Солнце к полудню мешалось с морозом. А тени от домов и заборов делались темней и холоднее. Зато на припеке пахло отсыревшим снегом, и собаки, выбегая на солнце, весело обнюхивались, что-то узнавали и, упав на брюхо, били себя лапами по носу, шалея от пьяного воздуха.
Пришла пора весенним заигрышам.
В голубеющем небе завязывались кучевые облака, еще мутные и растрепанные понизу. Вороны, забирая одна выше другой, кривляются на своих широких крыльях, мотаются из стороны в сторону, будто серое тряпье, поднятое большим ветром.
Доброе знамение — к теплу.
Синицы в голой обдутой березе тонко и звучно берут звенящую высоту и с дерзкой отвагой возносят хвалу светлым весенним духам.
Лес за Мурзой почернел, словно выступил из снегов, и, глядя на него, одолевает радостная догадка, что в темных хвойниках уже свершился какой-то тайный перелом.
Там же, на той стороне речки, по ввозу, густо рассыпан молодой осинник — он всю зиму цепенел в серебряной изморози, сливался с низкими белесыми небесами и вдруг неожиданно отмежевался от них, так и проглянул весь, будто приблизился, и зябкий сквозняк его вершинника охвачен нежной голубой повитью.
С тем и пришла честная масленица.
В широкий четверг весеннего праздника было по-особому ясно. И Семен первый раз вышел на улицу. Снега горели и слепили, а понизу так и брало стужей. Он хотел поколоть дров, да как-то в один миг выстудило его полушубок, и заторопился домой. Но первая вылазка была сделана, и вернувшись в тепло, с радостью пил горячий малиновый чай, топил печь и читал у светлого окошка.
На Анисьиной половине уже не первый день шло веселье: играла гармошка, пели песни и так плясали, что у Семена в лампе подпрыгивал огонек.
Анисья к нему заглядывала только утром, когда прибегала с коровника и, подоив свою Красавку, приносила ему кринку молока, оставляя ее на кухне. Встреч в эти дни всячески избегала, чувствуя себя в чем-то провинившейся и махнув на все рукой: семь бед — один ответ. Ей казалось, что после исповеди перед Семеном у ней начнется другая, правильная жизнь, однако наступили праздники и легко увлекли ее в свой хоровод: пошли те же гости, те же хмельные застолья, мрачные утра, когда все угнетало, раздражало и хотелось плакать. Так как Семен Григорич жил другой, трезвой жизнью, Анисья стыдилась и ненавидела его. Ее все время угнетала одна и та же надоедливая мысль о том, что чьи-то строгие глаза пристально наблюдают за нею, осуждают, требуют отчета, и она не могла, как прежде, быть перед гостями отрешенно веселой. Эту перемену в ней ревностно заметил Ефим Чугунов и при каждом удобном случае пытался приласкать ее со злым вызовом.
Камин с плитой и кухонной утварью у Анисьи отгорожен легкой тесовой переборкой. И когда она уходила туда, следом спешил Ефим. Она что-то снимала и ставила на плиту, что-то мыла, готовила на стол, набрасывала в печку дров, а он мешал ей, обнимал ее со спины, прижимаясь и целуя ее то в шею, то дотягиваясь губами до щеки.