— Отцепись, Ефим, — умоляла она и, резко повернувшись к нему грудью, показывала свои мокрые руки: — Ну разве не видишь? Уйди, прошу.
— Пардон, ма тант. Я вас не узнаю. Но позвольте ручку, — кривлялся Ефим и, прижав локти к бокам, складывал ладони ковшичком, совал их Анисье: — Подари мне одно желание, аля фужер.
— Ефим, Ефим, — на кухню заглянул востроглазый конторщик Андрей Укосов — пробор на его голове рассыпан, щеки цвели хмельным беспокойным румянцем. — Ты глянь, чем он кроет. Это дело, а? Вылетим же. Вылетим, говорю.
— И-ди ты к черту, — сорвался Ефим и, захватив разлапистой большой пятерней пухлое, щекастое лицо конторщика, жмякнул его, оставив на мягкой коже следы ногтей. И с натужным умышленным спокойствием опять к Анисье: — Так он тебя, говоришь, изрядно навеличивает: Анисьюшка да еще и матушка? А можно и я так буду? Будто маслице течет по сердцу. Лапушка Анисьюшка. Матушка, ажур.
— Отвяжись. Я поделилась с тобой как с путным. А ты балаболка. Его совсем не тронь. Слыхал?
— А хочешь, я позову его в гости? У нас веселье да гармошка, а он один — ля гарсон, горемышный весь. Позовем, Анисьюшка?
— Хворый он, неуж не поймешь.
— Полечим. Всадим ему стакан первака, и все лекарствие. Сегодня ведь у масленицы самый разгульный день Ты его не ублажила?
— Ляпну ведь я тебе, Ефим. Ей-бо, чем ни попадя…
— Не круто ли бе…
Но она не дала ему сказать. Тонкие ноздри ее вздрогнули, глаза потемнели и расширились:
— Ненавижу я тебя. Дай отдохнуть, христа ради.
Он ждал этих откровенных слов, и ему больше не надо было выискивать причин, чтобы придираться к ней, потому что сердце его уже перекипало в жгучей ревности, которая возникла неожиданной и язвительной обидой. Его так и передернуло, в слепоте гнева он не знал, что сделать и что сделает, и когда вышел с кухни, отяжелевшие подглазья у него дурно играли. Анисья не видела, но знала, что он бесцеремонно, через головы гостей, взял со стола чей-то налитый стакан и выпил. Она безошибочно предвидела и то, что он сейчас разобьет стакан, чтобы устрашить всех, окончательно разгорячить себя и в досаду ей, хозяйке, затеять ссору с агрономом. Стакан Ефим действительно разбил, выскочив в сени, и тут же шагнул к дверям Семена Григорьевича, но тот окликнул его с порога сенок:
— Это ты, что ли, стакан-то приласкал?
— Я, милорд.
— Чем он не угодил? — Семен глядел приветливо и спокойно, и в тихом лице его, с вялым румянцем после улицы, не было вызова, чего хотел Ефим, — оно изумило его своим простодушием и добротой, и в груди Ефима что-то ослабело, опустилось и сделалось легко. В это время в сенки выскочила Анисья и встревоженными глазами оглядела Ефима, потом Семена, который носком валенка убирал осколки стекла в угол ступенек. Поднявшись в сенки, поклонился Анисье, а Ефиму кивнул: — С праздничком вас. А и денек ноне на заказ, ясный, воистину широкий. Теперь не в избе бы сидеть, а на катушке с ребятней — то-то славно. А я вот не ко времени расхворался. — Он опять с подкупающей виноватостью оглядел себя и развел руками.
Анисья, перейдя дорогу Ефиму, открыла дверь перед Семеном и следом за ним вошла в комнату — не отстал и Ефим. Анисья не мешала ему, видя, что он перегорел и успокоился. Подумала, радуясь вновь возникшей простоте: «Добрым-то людям господь дал силу над всеми силами».
— Теплынь-то, теплынь какая, — радостно изумилась Анисья и призналась себе, что радуется не избяному теплу, а чему-то другому, безотчетному, но утешительному.
— Я ведь, Анисьюшка, понемногу подтапливаю, — ответил Семен, вешая на крючок свой полушубок. — Проходите. Чего уж у порога-то.
В том, как назвал Семен Анисью, Ефим не уловил ничего обидного ни для нее, ни для себя, наоборот, в интонации его голоса было что-то бесконечно доброе, отцовское. Ефим не знал, что сказать, и, поглядев на Анисью, поджал губы.
— Мы ведь, Семен Григорич, — вдруг объявила Анисья, — я и Ефим вот, пришли звать тебя в гости. Может, посидишь с верными-то людьми. Поглядишь на наше горькое веселье.
— Ну да, — подсказал Ефим. — Небось скука одному-то.
— Да, пожалуй. Что ж не посидеть в честной компании. Я ничего. Вы идите, я приберусь немного и приду.
Ефим и Анисья вышли в сени, и Ефим в радостном возбуждении подхватил ее под мышки, начал кружиться с нею. Она едва отбилась и, чуть не плача, сказала:
— Как ты не поймешь. Да уж вот так, Ефим, ежели напрямую: кончится праздник, и чтобы ноги твоей у меня не было. — Анисья говорила и, сдвинув брови, упрямо глядела в отрезвелые глаза Ефима, почему-то надеясь, что он не свяжет последних слов ее с агрономом: он, агроном, выше всяких подозрений, и даже святое чувство ревности не может поставить их вровень. Находя себя не запятнанной перед Ефимом, Анисья могла говорить и говорила с ним прямо и жестко.
Но Ефим знал ее податливость и надеялся на свое:
— Говори, Аниска, все, что хошь, а приду — не выгонишь. Нешто мы мало знаем друг друга. Ма тант, а ля жур.
— Я одурела от вас. Я ничего не могу. У меня нет больше сил, — Анисья заплакала крупными слезами и выбежала из сенок, зачерпнула в пригоршни снегу и начала студить в нем свое горячее заплаканное лицо. Ефим тоже спустился к ней, пытаясь обнять ее, приласкать:
— Простынешь, Аниска. Пойдем. Вон, кажись, и Семен Григорич прошел. Слышишь?
— Оставь меня — навязался на мою душу. — Анисья обрала с ресниц и щек крупинки снега, холодными пальцами остудила лоб. Помолчав и преодолев в себе какое-то сомнение, спокойно и настойчиво спросила, уже только одним этим насторожив Ефима: — Ты слышал когда-нибудь, как наши бабы травят мужиков?
— Это к чему? — голос у Ефима дрогнул, и Анисья заметила это, переспросила совсем по-чужому:
— Слышал, спрашиваю?
— Мало ли болтают, — отмахнулся он, однако на душе у него сделалось потерянно и неуютно. Чтобы подавить в себе гнусную догадку, сердито прокашлялся: — У нас, что ж, не с той стороны рожа затесана. Погоди маленько. Это мы еще посмотрим… А сейчас пойдем. Ведь дрожишь вся.
Он взял ее под локоть, но она решительно отстранилась и, поднявшись по ступеням, ушла в избу. А Ефим остался на улице, удивляясь и оттого веря своему нешуточному смятению: «Шалая бабенка, язви ее, что хошь такая изладит — потом пойди…»
Скоро пришел и Семен. Анисья взяла у него шапку и с бережной лаской подержала в руках, потом хотела повесить с одеждой гостей, да передумала и положила на горку подушек на своей кровати. Все заметили, что хозяйка, минуту назад задумчивая и грустная, вдруг встрепенулась и просияла.
Семен обошел гостей и с каждым поздоровался об ручку, присел к столу с краешка, от переднего угла отказался, хотя там ему освободили место. Гости притихли и прибрались: бабы спрятали свои руки на коленях, перебирая под столом кисти скатерти. Мужики, изрядно тяжелые, будто наскочили на стену, пробовали сидеть чинно и прямо. Но скоро нашлось для всех интересное дело — стали разглядывать, как Анисья из артельной бутыли цедит по стаканам мутноватую самогонку, от которой остро пахло сладковатым дымком. Когда разобрали стаканы, то Семену не оказалось, и все в голос закричали:
— А Семена Григорича обнесла.
— Слышь-ко, Анисья?
— Ему штрафную, ведерную, дай.
— За опоздание как.
Анисья, ушедшая было на кухню, тут же вернулась, держа в руках полный граненый бокал из толстого стекла, с отбитой пяточкой. То, что бокал нельзя было поставить, всех развеселило:
— Во-во, тут зла не оставишь.
— И то, взялся — держи до дна.
— Вчистую и на юбочку.
— Ай да Анисья.
Семен при общем к нему внимании не мог сразу отказаться и, конфузясь и страшась, взял из рук Анисьи с верхом налитый бокал, тотчас же и отпил из него, чтобы не расплескать. Не сразу поверил своему вкусу, старательно облизал пресные губы — да в бокале оказался самый обыкновенный квас, по цвету неотличимый от мутноватой сивухи. Семен редко и мало пил вина, а сейчас, слабый после болезни, попросту испугался полного бокала, который волей-неволей пришлось бы выдержать, но исхитрилась для него Анисья. Он нашел ее глазами — она что-то подавала гостям и будто ждала его взгляда, с веселой строгостью ужала губы, и легким знаком одних ресниц сказала: «Пей да помалкивай».