— Это почвовед, Ксенофонт Палыч.
— Но аграрник же? Вот то-то и есть. И как же тут было земству не согласиться. А дальше так. Женитьба твоя никуда не денется, а настоящим делом тебе пора заняться. Жалованье твое положено тысячу рублей годовых с готовым жильем, топливом и лошадь, тоже казенная. Одно слово, Огородов, — больше тысячи целковых и с приварком. Видал ты их когда-нибудь? То-то же. А теперь и смекни, куда это тянет, ежели полушубок из шести овчин смотрит у нас на семь рублев. Вот и облагородишь себя мало-помалу. Тогда и о свадьбе резон подумать. Я сам, если хочешь, отцом посаженым поеду. А то выдумал в своей истасканной шинелишке свататься. Да еще в чужую, дальнюю деревню. Сам, видать, смеху не боишься, так невесту пощади. Да, погоди-ка, а как с долгом? Или так разбогател, что и на свадьбу замахнулся?
— С долгом, Ксенофонт Палыч, как оговорено, к рождеству из рук в руки.
— А свадьба?
— Ума не приложу.
— Я так и знал, черт возьми. Так вот, Огородов, слушай, брат. — Исправник хлопнул по столу ладонью и властно вскинул подбородок: — Все. Считай, что судьбу твою решили мудро и справедливо. Сувоев! — исправник щелкнул пальцами.
В кабинет влетел солдат Сувоев, второпях застегивая шинель не на ту пуговицу и закрывая ладонью жующий рот.
— Укажешь господину Огородову земскую управу и представишь там инспектору Колышкину. Колышкина-то знаешь?
— Должон.
— Что должон?
— Знать должон.
— Я тебя, Огородов, люблю, потому как ты из мужиков и хочешь вырваться из нужды своим умом, своими руками. Боже милостивый, как нужны нашей деревне такие умные и мастеровитые хозяева. А ты, Сувоев, чего встал? Иди, сказано, одеваться… Я знаю, Огородов, ты работал и учился. Разве легко было. А хочешь, скажу, что тебя вело? Мы, брат, выходцы из мужицких изб, все прошли, как сказал поэт, этот славный путь. А вело нас святое желание послужить народу родному. Хоть это и громко звучит, и для кого-то, может быть, равно подвигу, а тебе, крестьянскому сыну, на роду писано, для тебя это необходимость. Вот и послужи, чтобы потом не краснеть за молодые порывы. Тоже небось думал, да и говорил, — нет, ты, пожалуй, не из тех, чтобы говорить, но думать думал — не отрекайся. Думал, конечно, отдать все силы, а то и всю жизнь за землю, за мужика-страдальца. Было, спрашиваю?
— Так плохо ли?
— Да разве я осуждаю, чудак. Я всего лишь напомнил о высоких идеалах, потому как вижу, рассолодел ты перед юбкой. Разве я не вижу, что весь ты как апрельский воробышко. М-да, все мы, видать, борцы и подвижники до поры до времени.
— А ведь вы напрасно на меня все это, Ксенофонт Палыч. Ей-ей, напрасно. Применительно ко мне все проще, потому что одно другому не мешает.
— Ну, это твое дело. Главное, вижу, меня понял. — Исправник поднялся, задвинул ящик стола и вышел на середину кабинета. Поднялся и Огородов. Но в дверь заглянул солдат Сувоев, уже под ремнем и в шапке.
— Вашество, мне теперича куда распоряжение: на рынок али в земство?
— Фу, черт. Ступай на рынок. Колышкина он и без тебя найдет. — Исправник сердито махнул на солдата и одну руку положил на плечо Огородова, а другой стиснул его ладонь, подмигнул дружески: — Давай, Семен Огородов, покажи, на что способны крестьянские дети. Но в Усть-Ницу ни-ни, — исправник помотал пальцем. — Это уж не в моей власти. Бывай, значит.
XXVIII
Колышкин, чиновник земской управы, маленький и пухлый человек, с белым широким лицом и постоянно хитро прикрытыми глазками, все время согнутыми руками греб к себе воздух и сапно дышал, будто чему-то внезапно обрадовался:
— Доволен будешь, Семен Огородов. Очень доволен, — нажимал он на «о». — Дело вовсе новое, может, оно откроет дороги всей России, но хода пока нету. Нету, да.
— Да уж я слышал. А причина, в чем она, по-вашему?
— Не мне судить, господин Огородов. Причин много. Но будешь доволен. Вот только одно могу сказать, что все это замышлено противу человеческому естеству. Вот ты видишь мои пальцы? Они куда гнутся? То-то же, к себе. А у нас пошла мода — бить по этим рукам, разгибать их не по-людски. В ладошке, братец, топора не удержишь.
В комнатке с Колышкиным, каждый за своим столом, сидели еще два чиновника, заваленные толстыми и лохматыми папками и ворохами бумаг. Семен, разговаривая с Колышкиным, видел их обоих: один — молодой, с длинным, сухим и бритым лицом, завитыми волосами, сбитыми хребтом кверху; другой — значительно старше, лысый, с жидкими обсосанными усами. Чиновники, как только услышали разговор о Мурзе, тотчас бросили работу. Лысый чернильной тряпочкой стал усердно протирать перо и лизать усы, завесившие его рот. Молодой поднялся, вышел из-за стола и, прислонившись к нему спиной, скрестил на груди руки, стал слушать Колышкина с иронической улыбкой, а лицо у него все больше и больше покрывалось пятнами — он явно возбуждался, перекладывая на груди руки. Лысый отложил тряпку и перо, захватил нижней губой обрез усов и весь хищно навострился.
Колышкин, чувствуя надвигающийся, видимо, закоренелый между чиновниками спор, вскочил на ноги и, загребая к себе руками, взмолился:
— Господа, дайте же поговорить с человеком. Это уж, знаете, чересчур.
— А ты говори правду, — сразу вскипел молодой и, вглядываясь в Колышкина, наклонил к нему свою завитую голову. — Ему там жить и работать, а ты о своих гнутых пальцах. Все там сделано по новой, демократической истине, — обратился он к Огородову. — Не знаю вашего звания… Ах, да, извините. Так вот, господин Огородов, все там заведено по правде. Уж только одно, что все равны, все одинаковы, и никто никого не угнетает своим богатством. Это новая, яркая страница в летописи русского земледельца. Равенство и товарищество. Конечно, не все сразу…
— Не слушайте их, господин Огородов, — громыхнул своим густым надсаженным голосом лысый и, предупреждая горячее возражение кудрявого, хлопнул по столу: — Хватит, Тюрин. Слышали. Надоело. Эта ферма скоро весь уезд пустит по миру. Земли запакостили, скотина выродилась… Да где это видано, чтобы хозяйство было без хозяина? Где, спрашиваю?
Кудрявый, зная, что лысого не перекричать, повернулся к нему спиной, заслонил от него Огородова:
— Конечно, есть огрехи. А где их нет! Но вы же знаете, каждое предприятие предполагает издержки. Главное, главное, уже есть — личность…
— Какая к черту личность, — надсадно и с грозным хрипом выкрикнул лысый и стал шумно перебрасывать папки с места на место. — Личность ему. Где ты ее увидел? Дармоеды и лежебоки. Личность.
— Господа, давайте же уважать. — Колышкин, округло двигая руками, не знал, что сказать далее. Молодой и кудрявый опять встал спиной к своему столу, оперся о него руками сзади и на этот раз скрестил длинные ноги в сапожках. Он продолжал глядеть на Колышкина, но злорадно улыбался от сознания своего превосходства.
— Я тут пятнадцать лет, понимаешь. И чтобы все это… Личность, — продолжал кипеть лысый и, чтобы успокоиться, стал перекладывать на столе разбросанные папки.
— Вы нас, господин Огородов, строго не судите, — попросил окончательно сконфуженный Колышкин. — Бог свидетель, не о себе печемся, а спорим единственно оттого, что не знаем истины. Вы на месте поймете больше. Мода, она порой и хуже, да наново. Сегодня у нас пятница, а с понедельника прошу быть на службе. И до свидания. — Колышкин взял Огородова под руку и поторопил к двери, чтобы в его присутствии вновь не вспыхнул спор.
Вышел Огородов от чиновников в смутном настроении: ферма на Мурзе, судить по всему, не сулила радостей, но и не отпугивала, потому что пробудившийся к ней интерес брал верх над всеми другими его чувствами. Из разговоров его особенно занимали слова Колышкина о том, что все на ферме «замышлено противу человеческому естеству». Огородов догадывался, что, вероятно, ущемлены какие-то права большинства людей, тогда почему же лысый чиновник назвал всех дармоедами и лентяями? «Да, да, — повторил Семен вслед за Колышкиным, — только на месте можно раскусить этот орешек».