XXI
Дождавшись первого сентябрьского воскресенья, Семен Григорьевич пошел к Ефрему Староверу, который жил у богатого купчины, исправляя две должности: зимой истопник в купеческих хоромах, а по теплу караульный в саду и огороде. Все лето жил он в старой бане на задах усадьбы, у речки Теклицы, где глохла черемуховая и крапивная непролазь. С тех пор как купчина погнался за модой и завел в своем доме ванну, а прислуга наохотилась бегать в номера, старую баню запустили. В ней уже не пахнет мыльными ополосками и дымом, так как Ефрем выбрал из нее и заменил старый пол, выломал полок, выбелил стены.
Сам Ефрем из смоленских староверов, много лет пилил на стороне тес маховой пилой, но в родной деревне держал небольшой надел и в страду управлялся как крестьянин, но, похоронив жену, отступился от земли вовсе и окончательно осел в городе. Он до того вымотался на тяжелых работах, что весь высох и обхудел от коленок до хрящеватых ушей. Кожа на его лице и шее сморщилась, задубела в отделку и казалась крепче голенища его яловых сапог. Теперь Ефрем городской житель, однако преданно держится деревенских замашек: рано встает, все время занят делом, курит вонючий самосад, а на людях, конечно, не болтлив. Дворник, кучер и конюх не считают его за своего человека, потому что он с ними не водит компанию: не скидывается на шкалики, не дуется в подкидного в конюховке, а главное — почитывает газетки. Дворник, с тугой спиной и низким задом, похожий на бабу, трескуче высморкавшись в холщовый передник, утверждает:
— У Ефрема нутро в скраде, потому он староверный. А у них как, у староверов-то: пить подаст и после тебя чашку выбросит, чтобы не поганиться.
— Нелюди, — поддакнул кучер, молодой, с бритым и обтесанным затылком.
Вмешался конюх:
— Какой он вам старовер. Они не курят, а этот бесперечь жгет табак. А вы — «старовер».
— В городу все испакостились. Чего уж там. Опять же компанию водит с кем? Со своими. И без вина — вино на дух не допущают.
— Я и говорю, нелюди.
А к Ефрему действительно по воскресеньям наведывались гости, и приходили всегда от реки, огородами. Любивший выслеживать их дворник ни разу не видел, чтобы они бражничали, горланили песни, ссорились, зато опоражнивали не по одному самовару.
Когда пришел Огородов, Ефрем сидел на крыльце бани, под козырьком, и натягивал на деревянную колодку переда сапог. Ополоснув руки в ведре, где мокла кожа, он вытер их о передник и собрал свою работу. Снял передник, прикрыл им верстак с инструментом.
— И молодец, что пришел. Уж знамо. Пойдем-ка посидим на солнышке, а здесь так и сквозит поясницу. Все сижу и все думаю, и чего это я сижу тут на сквозняке. Сегодня посулился сам. Знамо. Гость редкий. Крендельков я припас от Прохорова. Славно варит их эта шельма, Прохоров.
— И мне бы увидеться с ним. С Егором-то.
— Вишь ты как, значит, зверь на ловца. Ступай за мной. На скамеечке посидим. Возле купаленки так-то славно, а потом за чаек. Послал бы, говорю, господь тепла, ведь яблоки совсем не дошли. А так что ж, что есть они, что нет. Трава травой. — Проходя мимо яблони, он тряхнул отягощенный незрелыми плодами сук: — Гляди вот, хоть бы одно отпало. Года три тому к этой поре сами осыпались. А уж вкусны-то были — что мед. То-то и есть, год на год не приходится.
Они сели на скамеечку, изрезанную перочинными ножами. Ефрем пощелкал ногтем по доске:
— Сынки купецкие разделали: шагу без ножа не ступят. Уж я пенял им. Что новенького, Сема? Ты ведь не балуешься? — Ефрем показал кожаный кисет, стянутый оборочкой, из него торчал обсосанный чубук трубки. — Из дому-то пишут?
— Домашние в сердцах. Домой ждали. Да я загулял.
— Так-таки и загулял? Не видно.
— От земли отрекся — считай, загулял.
— Из дому-то давно?
— Да уж, считай, шесть годиков. От дела совсем отбился. Домой вернусь — лошади не запречь. Осмеют.
— Это уж как пить дать. Уж осмеют, оскалозубят. Особенно девки. — Ефрем совсем было собрался прикурить, даже коробком брякнул, да расхохотался, закрутил головой, табак в трубке прикрыл большим пальцем. — Ох, у нас яд-девки. Только попади на язык.
Чубук у Ефрема по-модному выгнут, и свою трубку он как бы повесил на губу — весь ободрел, в осанке и движениях его проглянуло давнее — молодое и ухарское.
— У нас пришел на улицу да не поглянулся какой выходкой — истолочат девки в припевках. Уж тут не робей: полысни какая покрасовитей — все заожигаются. Знамо. Эх, я-то, бывало, — не учи. Меня не учи. Как пройдусь по какой — ежели сидела, слягет, стояла — сама опрокидом разметнется. У нас там все миховские своими девками похваляются. Но уж, помилуй-ко, миховская девка али наша, вязовская. Я сам-то вязовский. Ты меня небось послушаешь и осудишь. А ведь я, Сема, не столь о девках печалюсь, черт им доспелся, по родным Вязам слабну. Деревня у нас, примером взять, небольшая — семьдесят дворов. Но земля чижелая, потный суглинок. Луга тоже все лето в мокре. Только и жизни было обществом: один справный, другой хужей, а на круг перебивались середне. Ежели какой выщелкнулся да подраздул хозяйство — осадим, накинем, значит, на четверть души, а то и на целую душу. Глядишь, и покрыло общество свои недоимки. Луга, покосы, лес — опять же все в одной меже. Какой послабже, ему и тут рука — бери, не ленись. Ведь у русского человека душа распахом, от себя отымет, да пособит. Так и имались один за другого. Житье было спайное — умирать бы не надо. Так нет же, на-ко тебе, выдумали рушить общину: всяк на своем кусочке. Давай вроде жить по загранице: крепкий крепчай, а тощий — на вымор. Но это добром не кончится, помяни меня. Знамо. Нам все наговаривают, царская-де власть всем родная мамонька. Где ж у черта родная-то? Вот теперь и хапают всяк по себе. Мой старший в Москве в мясной лавке служил и все бросил, ухорез окаянный, ушел в деревню. А я отступился и свой пай отдал ему. Погляжу, как они завоют по своим-то загонам. И другие будто с ума посходили. Да из семидесяти-то дворов без малого десятка три заявили к выходу. На черта-де эти лоскутки. Давай к одному месту весь нарез. Общество, выходит, развалится? А как бедноте? Ну-ко, вот скажи, как бедному-то. А, пропадай все пропадом.
Ефрем махнул рукой и сердито о край доски выколотил остывшую трубку, прососал ее, опустил в кисет:
— Чего молчишь?
— Мудрено все, Ефрем. Однако народ беспокоен стал, значит, надо же что-то делать, искать выход. Теперь во всякой деревне половина нищих — вот и выходит, что и община не богатит. Мне в Эстляндии, на учениях, не раз довелось побывать, по две осени подрабатывали на фермах в полковую кассу, так ведь там совсем и в помине не было этой общины. У каждого своя землица. При дворе. Зато хозяйство ведут не в пример нашим. Хоть бы пары взять — черный бархат. Так, по мне, лучше, чтобы не было опеки от общества над мужиком-пахарем. Я так: приведет судьба стать своим хозяйством — тоже ото всех отмежуюсь. Не дело же это, когда работной крестьянин гнет хребет на лентяя. Нешто на него выработаешься. Али на пьяницу.
— Так, так, — Ефрем осадил свой высокий картуз на брови, примизюрил один глаз на Огородова, усмехнулся: — Машины небось заведешь?
— Дай бог хоть лошадку. А потом поглядим. Да и машину не во вред придумали.
— И неужели ты надеешься, что царь сподобит тебя на зажиток?
— Царь-батюшка — родня мне далекая. На него надеяться не приходится. Расчет на себя: у нас с матушкой три души будет. Свести бы их к одному месту — можно, пожалуй, и окрепнуть, подойдя к делу с разумным усердием.
— А ежели общество поперек упрется — не перешагнешь ведь?
— Я понимаю. Старики упрутся — ничем не сдвинешь. Как ни суди, нужен закон. Чтобы без ссор и драк. По порядку бы. И все равно буду подтачивать эту старину. Сбивать мужиков стану. Разъяснять. И вообще, Ефрем, пасу про себя думку — приохотить бы земляков к книжке. Она на все глаза откроет. Сам я поглядел на здешнего мужика, на эстляндского фермера, на опытные поля при лесном институте, послушал умных людей, и — боже мой, горит теперь душа рассказать своим мужикам о мудрой работе истинных-то хлебопашцев. Чудес достигли люди. Вот я теперь и думаю, что мужик наш, пахарь, должен знать и природу почв, и семеноводство, и систему травополья, о культурных лугах… Да и тот же скот, разве у нас скот — так, одно званье.