Обвисшее лицо барина налилось злой краской. Он захлебнулся словами, никого не видя и ни к кому не обращаясь:
— Так я и знал, черт возьми. Так и знал. И усадьбу после сожгли. Ах, мерзавцы. Вековые устои, фамильные ценности — ну не скоты ли, а? Нет, мало секли. Мало секли. Сечь бы и сечь!
Рядом с Огородовым сидел щуплый старичок, у него на коленях была раскинута красная тряпица, на которой лежали краюха хлеба, очищенная картошка и спичечный коробок с солью. Он уже закусил, облизал свои пальцы и ладони, перекрестил сперва себя, а потом завернутую в тряпицу еду и громко рыгнул. На сытый желудок ему понравился строгий барин, чем-то выведенный из себя, понравилось острое и на слух свистящее, как хорошая коса, слово «сечь», и старик стал повторять его со вкусом и причмоком, убирая свой сверточек в угол за спину.
— Сечь и сечь. Уж раз не то, бери — сечь. А вот ежели, господин хороший, судья наш милостивый, — тронул он за рукав злого барина, — вот ежели бы сечь и по доброй воле…
— Отвяжитесь, прошу вас. Заладил, дурак.
Когда Огородов вышел на залитый солнцем перрон, на его чемодан сразу бросились двое возниц: один с кнутиком, в сапогах и собачьей шапке, которую он от жары столкнул на самый затылок и потому имел бравый вид, и второй — молодой, налитый здоровьем, в тесном на груди стеганом пиджаке, модно простоволосый. Первый сразу сунулся к чемодану, а молодой остановил его, оттер высоким плечом:
— Да что ж суетишься, ни уха ни рыла, — а барин евонный выйдет — с тобой не поедет. — И презрительно добавил: — На одре, что ли, ехать?
— А почто не ехать-то?
— Почо да почо — повернись через плечо.
— Мне ведь далеко надо, ребятушки, — примирительно сказал Огородов и обратился к молодому: — Ты небось только по городу?
— Да что ж, можно и в подгородную. Отчего же. Только ведь это денег будет стоить. По такой-то дороге. Я думал, ты с барином. — И молодой поглядел на чемодан. — А то мы бы в два счета к «Парижу».
— Гостиница, что ли?
— А то как же.
— К сожалению, мне не в Париж. В Туринск пробираюсь.
— Да что ж, эвона как, — и молодой свистнул, с вытянутой рожей пошел вдоль вагонов.
— Бьем по рукам, солдатик. Так и быть, клади до Усть-Ницы, — повеселел мужик. — Хоть мне и крюк выходит, да вижу, ты домой наладился, и не сидеть же теперь здеся, и не пешком, опять же.
Мужик стал снова подстраиваться к чемодану:
— Пошли, что ли. По такой распутице не больно-то найдешь, а я за полтора целковых. Потому круг мне.
Срядились за рубль с четвертаком. Мужик подхватил чемодан, взвесил его в руке, ладонью хлопнул по тугому боку:
— Заглядный. Уёмистый. Должно, на хорошем месте служил — с обновами домой-то. Дай-то бог. А энтот, какой в стеганке, кинулся — думал, барина привезли. Теперь были бы деньги, а барином всяк стать может. Как думаешь?
— Познакомиться бы нам — дорога долгая…
— Дорога, она не сказать, чтобы долгая, да распустило. Ага, Семен, значит. Вишь ты. А у меня брательника Семеном зовут. Окалечен на японской. А я Марей. По-нашему, Мара.
— Это как по-вашему?
— Чудак ты, Сеня. По-нашему — по-деревенски, выходит. Вот я теперь и прикинул: Семен да Мара — два лаптя пара. Но-но. Давай, Рыжко.
Марей вскинул вожжами и показал лошади кнутик, но она спросонья взяла телегу не сразу, однако, поразмявшись, усердно зашлепала широкими нековаными копытами по мокрой, местами залитой дороге. Колеса буровили перед собой мутную воду, с трудом выкатывались из одной колдобины и обрывались в другую.
Деревянный пригород тонул в грязи, но под теплым и ярким солнцем лужи блестели, искрились, играли зайчиками, слепили по-весеннему весело и жарко. У домов уже были протоптаны тропинки, мосточки пообсохли, у пригретых завалинок босоногая и голопупая ребятня жарила в бабки. На воротных столбах дремали еще по-зимнему мохнатые коты, выстораживая между делом шалого воробьишку, который походит сейчас на подпитого мужичка — весь нараспашку, картуз потерял, но шумен, буйно-весел и никого не хочет слушать — еще бы, переживи-ка зиму-то, по нужде охмелеешь.
Речка Тюменка, впадающая в Туру за монастырем, изломала, подняла и вынесла в устье так много льда, что закрыла себе дорогу и быстро пошла в разлив. С этой стороны подступила к самому обрыву под монастырскими стенами, и они, белые, с башенками, зубцами, воротами, чудотворной иконой Спаса над воротами, живой трепетной красотой своей опрокинулись в воду, а над ними там, внизу, глубина неба. За монастырем берег опал, и Тюменка подтопила на нем Ямскую слободу: дома береговой улицы уже в воде по завалинку, а бани, с низкими оконцами, того и гляди захлебнутся. Хозяева, вероятно, успели выехать и увезти пожитки. Двери, калитки, ворота распахнуты бездомово, кое-где мужики в высоких болотных сапогах еще выставляют из окон рамы, привязывают к столбам сани, поднимают на плоские крыши сараев сено, дрова, деревянные заготовки — словом, все такое, что может подхватить и унести вода. У крайней избы хозяин, чтобы передохнуть, оторвался от спешной работы и смотрит из-под ладони на подводу Марея, которая тянется по насыпанной дороге, едва не опрокидываясь на ухабах.
— Бестолочь — не народ, эти слободские, — Марей указывает кнутиком на мужика, толкающего перед собой по воде перевернутый стол. — Топит их, окаянных, кажинную вёшну, нет чтобы переселиться. Прошлом годе три дома совсем сняло. На одном-то, сказывают, петух горланил. Вот и возьми их, дураков, мало что без изб остались — птицу нарушили. А тут еще какая штука была…
Марей, приподнятый тем, что возвращается с базара не порожняком, весел, возбужден, не молчит ни минуты. Шапка у него по-прежнему на затылке, сам сидит кое-как, на краешке: одна нога лежит в передке, другая — низко опущена, поэтому, когда телега обрывается в глубокую колею с его стороны, он сапогом достает земли.
II
За слободкой, у кладбища, повернули на полевую дорожку и с нее взяли почтовым трактом, который, то поднимаясь, то опускаясь в размывы, ложбины и распадки, идет увалом вверх по Туре мимо Усть-Ницы, на Яр, Туринск и так до самого Верхотурья. Слева увал с широким захватом отбит у лесов и весь в пашнях, а справа пойма Туры, столь широкая, что самой реки в ней местами вовсе не видно. Кое-где, правда, река выкидывает свои петли к самому увалу, подмывает его, и тут, на откосах, русские люди ставили остроги, которых теперь уж нет, но память о них живет в названиях деревень: Налётовка, Опасень, Воеводино, Караулка, Устойное, Порубежье.
Семен Григорьевич плохо слушал неуемную болтовню Марея, во все глаза глядел окрест, и горячие слезы подступали к самому его сердцу. Он немного стыдился своей нежданной слабости, отворачивался от Марея, чтобы тот не увидел его взволнованного лица. Он не знал, что эти знакомые разметные дали встретят его таким приветом, от которого впору зарыдать. И воздух, уже хорошо выдержанный на солнечном тепле, но еще отдающий зябкой свежестью, и высокое небо, и длинный скат увала, и сверху совсем маленькая, даже в разливе, речка Тюменка, и низинные разбеги лугов, озер, стариц, еще белеющих льдом, и сизая непроглядная на горизонте дымка — все это напоминало Огородову, что он нигде не видел таких вселенских размахов, перед которыми не дрогнет и не оробеет редкая душа. Он вырос среди этого раздолья, с детства привык к нему, но вечная нужда и неуправа в отцовском хозяйстве до самой солдатчины гнули и отемняли его, не дали ему оглядеть и вольно осознать свой родимый мир. И вот, вернувшись к нему, Семен Григорьевич впервые почувствовал, как мал и слаб он перед этой неохватной широтой и вечно первобытной силой. «Дух захватывает, господи, — думал Огородов. — Да тут ли жаловаться на безземелье. А нам все мало. Привыкли размерами земли покрывать свой никчемный труд на ней. Кто меньше получает с десятины — дай ему новую десятину. И так без конца. И земля, и хлеб, и муки, и старость, и опять земля — боже мой, хорошо-то как!