— Стой, Марей. Стой, брат, дай дух перевести…
Марей выправил лошадь на обочину и остановился.
— Я, считай, от самого рынка терплю. Будь он, этот город. — Марей бросил вожжи на спину лошади и, заламывая полу шубейки, отвернулся от телеги. — Заимка Максим, остановимся по… — Поплевал на пальцы, вытер их о шубейку, повеселел: — И самому и лошадке легчай. Всякая дырка человеку для пользы. Но-о-о. Но-о. К вечеру, бог даст, будем в Усть-Нице. Лошадка прыткая. Но. — Марей помахал кнутиком, но лошадь шагу не прибавила. — У кума заночуем. А к утру оказию тебе сыщем. Ты, Сеня, сам-то ай туринский?
— Из Межевого.
— Большое ваше село. Громкое по округе. Ярманка своя. Я, почитай, редкий год у вас не бываю. С холстами. Ай, добры наши холсты — веку им нет. И веселое село: на угоре, церква двуетажная, в липах. И девки ваши на моде. В церкву, бывало, идут — душа мрет.
— Это как?
— А вот так. Не твои — потому. А душа, она кажинную бы охапила.
— Парень ты, видать, удалой был.
— Да и теперь. Ай бракуешь?
— Старый конь, примером сказать, борозды не испортит.
Марей кнутиком столкнул шапку набекрень, причмокнул:
— Не испортит, да и глыбко не вспашет. Из дома-то ты давно ли? Взят-то, спрашиваю, когда был?
— Почти шесть годиков.
— Ох, повидал белый свет. Уж вот повидал так повидал. Небось и пороли, и в зубья тыкали? Известно, солдат перед всеми виноват.
— Господь милостив, не бит, не порот. В артиллерии я служил, а там это не принято.
— Артелья, она чего вроде?
— Орудия. Пушки.
— И ты был при них?
— Вот именно.
— Небось как засвинячит — был дом и нету? Сам я не служил и не скажу, а люди говорят.
— Почему вдруг засвинячит?
— Ай не знаешь? — Марей захохотал: — Визжит, навроде свиньи под ножом. А уж прилетит — тут каюк. Теперь, Семен, ты меня спрашивай, а то я да я. Мне и о себе охота побрякать.
— Так ты рассказывай — я послушаю.
— Тут верхом дорога пойдет добрюшшая, подвяла уж, так я вот таким манером. Поясницу чой-то нудит. Дожжика бы не было. Но-о, но-о. — Марей показал лошади кнутик и на сей раз даже пристукнул им по головке телеги. — Шевелись, Рыжко, чать, домой. И-и эхма. — Марей расстегнул шубейку и опрокинулся головой на мешок с овсом. Семен взял у него вожжи.
— Ты о себе что-то хотел.
— Все пустое, Сема. Чо расскажешь-то. Жил много, а вспомнить не о чем. Нужда и нужда. Вот разве о Рыжко. Он у меня свой, Рыжко-то, доморощенный и умнющий, — так выведет, самому тебе и в ум не вспадет. Ведь какую штуку упорол ноне перед рождеством. Вот такое же дело — ехать в Тюмень. С мясом. Да и купить кое-что к празднику. Собрались. Дорога накатана. Едем, сказать, ровно по маслу. Быстро у нас так все вышло: приехали, мясо продали, Взял кое-что по хозяйству…
— А с кем ездил-то? — поинтересовался Семен.
— Да с ним вот, с холерой, — Марей брыкнул ногой в сторону Рыжка. — Дай бог памяти, о чем я начал.
— Взял кое-что по хозяйству.
— Во-во. Взял, значит, бабе, девкам — у меня их трое. Катим обратно. Рыжко нажрался овса — отдувает, да бежит. Да только чую, потянуло сиверком и взялось намораживать. Вот прямо с рук берет, с колешек, а морду вовсе огнем свежует. Полозья пошли с повизгом. Вот так стужа, думаю. Кое-как, брат Сема, добился я до Меркушат, кое, кое-как. И к Фомке сразу. Он держит на такой случай. Приторговывает утайком. Рыжка поставил к воротам, а покупки из саней не стал вынать. Думаю себе на уме, кто их тут возьмет: пакостников отродясь в Меркушиной не водилось. Вот и прикинул: пропушшу наускоре — и ходу опять. Ну, заскочил. С морозу, веришь, пуговиц на лопати не расстегну. Хлопнул рюмашку и даже не почул. Давай еще, Фома Терентич. Тот налил вдругорядь. Тожно уж пошло по жилкам, по косточкам — вознесение. Теперь, смекаю, на такой закваске живой дома буду. Да и осталось-то верст восемь. Мы ведь зимником дорогу спрямляем через Бобровку. Чо уж там, бывано-перебывано — меркушинский лес минешь, а за ним и наши луга. Да. Вышел я на улицу-то, а Рыжка нет. Туда, сюда — нету. А в санях без малого пуд сахару, десять аршиньев сатину, литовки, серпы, гвозди, старшей-то ботинки купил, ситцу опять, платков, соли. Как без соли. Так меня и пальнуло под сердце. Угнать вроде бы некому — уж это я знаю. Да покупки — мало ли баловников. Посовался, посовался — да по зимнику-то, через Бобровку-речку, ступай бегом. Он хоть и скот, Рыжко-то, а своя рубашка все ближай. Ну, планую, держись, сукин ты сын. Надрог, видно, у ворот и ступай без хозяина. Да восемь-то верст и не помню, как отмахал, — шапку хоть выжми. И мороз нипочем. Во двор-то влетаю, а саней нету. Считай, брат, дело табак. Я тем же кругом да опять в Меркушину. Не сидеть же, не ждать его. Черт его знает, куда его занесла лихоманка. Домой-то бежал, так ругал его, грозился и в гроб и в доску. Рыжка-то. А теперь думаю, хоть бы сам нашелся. Покупки, уж думаю, лешак с имя, лошадь жалко. Первый годик пошла в оглоблях — ведь это будет работник, опора.
Марей возбудился своим собственным рассказом, поднялся с мешка, ноги сбросил с телеги. Локтем дотянулся до Семена, ткнул его в бок:
— Вот ты теперь погляди на него. Вишь, как идет сукин сын. Откуда что взялось. А мать евонная — кляча вислогубая. Отец — черт знает кто — в стаде обгулялась. Грешу на томиловского низверга. Чистых кровей жеребец. Мастью весь в него. Вон как, вон как выступает! Я вот тебе, курва. — Марей схватил кнутик и ласково постучал по доскам. — Гляди у меня. Я его, Сема, пальцем не трогаю: понесет — живого не оставит.
Рыжко — молодой конек, с тонкими, еще не изуродованными работой ногами, но уже с большим разъеденным брюхом, после зимы не вылинял и, мохнатый, неловкий в упряжи, хранит в своем облике что-то детское, и потому, вероятно, Марей по-особому привязан к нему своей жалостью. А Рыжко уже успел навалиться все делать не спеша, вполсилы. Скоро совсем обленится, устанет и будет такой же клячей, как его вислогубая мать. Но теперь он молод, в силе, хорошо понимает похвалу хозяина и, располагая бесспорными достоинствами, сам себе на уме. Семену даже показалось, что Рыжко подсмеивается над Мареем и над его кнутиком и потому совсем затянул шаг.
— Ну-ко, Сема, подстегни его вожжой, холеру. Вот так. Вот так его. А то он, нога за ногу, чего доброго, запинаться почнет. Но-о. Но-о-о.
— Что дальше-то было, Марей?
— А на коем месте мы остановились, дай бог памяти? Про кобелька уже сказывал? И-эх, язвить его, шибко меня обрадовал этот кобелек. Бобком звать. — Марей опять опрокинулся на мешок с овсом, умостился половчее на досках и приятно настроился на рассказ. — Я когда пошел от дома-то, за мной увязался кобелишко. Шустрый такой кобелек. Пусть, думаю, бежит — не от работы оторван. А мне повеселей. Ладно. У Меркушиной, как вздыматься от речки, слышу, Бобко наверху залился домашним брехом. Взбежал я как раз у двора Фомки и туда, где Бобко то лает, за сарай, значит. Смотрю, парень, огорожа разобрана, сено в навал, с возов только сброшено, но не сметано. А за сеном кобелек с подвизгом так и лебезит. Я — туда. И нате вам — в затишке Рыжко. Сенцо хрумкает. И злость у меня, и радость, и хорошо-то мне, господи. Вишь как, не будь горя — и счастья б не видать.
— К Фомке небось заглянул на радостях?
— Нет, парень, не угадал. Провались он, этот Фомка. Умирать стану, а к нему ни ногой. Фомка — хозяин с умом, а вот зло сеет. С другими хуже бывало. И от общества ему вырешено: не бросит торговлю — выселить. Вроде теперь присмирел. Да и у нас тут на это дело народ крут. Я первый голосовал.
Дорога шла мелким березником, по вершинкам уже взятым теплым вишневым налетом. Снегу в лесу не было, но подстилка насквозь вымокла, а в ямках студенела талая чистая вода. От опушки березника место пошло низинное, и дорога поднята на насыпь. Справа и слева густая прошлогодняя осока, измятая, перепутанная за зиму, а теперь подтопленная высоким полоем. Местами осока чередуется с кочками, которые оступились в воду по самую макушку, — только и видны на них желтые космы былья. Здесь, у самого края насыпи, в тонкой лужице, Семен и увидел яркий желтый цветок — калужницу. Он остановил лошадь, зная, что Марей осудит его за ребячество, но все-таки спустился к воде и дотянулся до самых крупных и ярких, зрелых цветков. Стебли у них короткие, но крепкие на разрыв, с коленцами, листья сочные, в зеленой глазури, а желтые лаковые лепестки собраны в плоскую чашечку, которая до краев налита солнцем.