XI
С кухни вышла мать, присела к столу, где сидел постоялец. Глаза у ней были на слезах, не улыбались, и с этими влажными, блестящими глазами гляделась совсем моложаво. Руки ее, отроду не знавшие покоя, взялись расправлять скатерть на столе, хотя на ней и без того не было ни одной складочки.
— Исай, будь он живой, никак не даст поговорить: днями тут сидит и сидит. До починки-то сапог все к отцу Феофилу в карты бегал, а теперь ровно на мель сел. Смешной-то смешной. Ну ни к чему не годен, ей-богу. — Мать засмеялась и, смутившись за свое веселье, оправдалась: — Ты, Сеня, вернулся, так у меня все праздник и праздник.
— Молодая ты у нас, мама. Прямо ведь поверить нельзя, что пятерых на ноги поставила.
— Кому что на роду писано, — не понимая своих слов, чтобы сказать что-то, сказала Фекла Емельяновна, совсем не знавшая, что сын может обрадовать ее такими необычными словами. Чувствуя себя неловко от внезапной радости, она все-таки призналась в своем душевном, о чем нередко думала, но ни с кем не говорила: — Нас ведь, Сеня, в прежние-то времена выдавали раным-ранешенько. Только подумать, на шестнадцатом годике. Но, правду сказать, была я из себя видная, крупная. А уж работница — поискать такую-то. А потом и пошли один за другим, ровно песенку спела. Молодая была. К двадцати пяти годам пятерых на шею Григория посадила. Знай наших.
Они оба засмеялись.
— А он не сердился?
— Христос с тобой, богородица. Полюбовно ведь. Да и вас он, царствие ему небесное, любил. А теперь дал бы господь здоровья, так что ж, и пожить бы еще, поработать. — Она вдруг умолкла, поправила свой белый в горошек платок, который все еще носила по-молодому концами на затылок. — Тут ведь, Сеня, еще одна печаль. Ну, печаль не печаль, а заботушка. Жениться удумал Петя-то наш.
— То-то я и гляжу, будто он потерянный вроде. Она-то чья?
— Из Борков. Максима Угарова Такая, скажи, заноза. А на виду, в девках не засидится. Может, потому наш-то и торопит. Да и сам-то Максим уж сколя поперешный. Янистый, сказать, а все от богачества. Вот Петя теперь и в заботе: Серафима-де не отказывает, да как отец?
— Угаров, Угаров, — вслух подумал Семен и машинально уточнил: — Максим, говоришь? Я вроде бы помню его. От реки, на левой руке, по-моему, второй дом?
— Да его кто не знает, Максима-то. Жильный. Лошадьми торгует. Не отдаст он Серафиму, чует сердце. Деньги идут к деньгам. А у нас какие капиталы? Я, Сеня, и ума теперь не приложу. Поговорил бы ты с ним. Уперко ведь он, Петя-то. Надумал — не отворотит.
В окно кто-то постучал, и мать, видимо ждавшая этого, сразу побежала на улицу.
Для разговора с братом все не было подходящей поры. Но вот наконец пал самый хороший случай, когда они, завалив на телегу соху, поехали пахать полосу у смолокурен.
Утра уже было много, но с полей тянуло остудой. От села, поднимаясь на взгорье, несколько раз попадали то в холодную, то в теплую струю воздуха, и частая смена потоков обещала сухой, ведренный день.
Сидели по разные стороны телеги, разделенные сохой. Лошадка наладилась на неторопливый шаг, и Семен, примотнув вожжи, положил одну ногу в телегу, сел вполоборота к Петру:
— Мать вроде сказывала, что за двором нету недоимки?
— И нету.
— А чего ж тогда староста говорит?
— Велит очистить недоимку за общество. Наш двор, Сеня, причислен к мощным. Староста и десятские так вырешили: семья малая, а тут лошадь, корова, овечки. Я говорю ему: нас-де вчистую объел постоялец. За троих лопает. Берите, говорит, с него деньги. Ему положены. А ему исподники на пересменку купить не на что. У нас теперь так повелось: или ходи по миру, и тогда от тебя отступятся, или дави всех вроде в курятнике: ближнего клюй, на нижнего плюй… Словом, выбьешься в богатеи — тут уж никакие недоимки не подсекут. Их у нас в общине дворов с десяток наберется, жируют-то какие. Наарендовали у бедноты земель да на этой же бедноте и едут. И те и другие ошинованы одним железом — общиной. Навроде все равны, и всем есть кусок хлеба. По-другому бы надо как-то. Вот слухи до нас идут, что где-то рушат общину, и нам бы свою развалить. Да нешто богатеи допустят? Им теперь даже переделы-то поперек горла. У них у всех землица под боком, близкая, к одному месту — чего не жить. Да вот поглядишь сам — увидишь.
— А этот, из Борков, Максим Угаров, он что такое?
Петр переменился в лице и ответил не тотчас:
— Жильный. Его так и зовут в деревне — Жильный. Лавку свою собирается заводить в Борках. А ты что вдруг о нем?
— Да вот думаю, как же ты с ним хочешь сладиться? С Жильным-то.
— Тебе, видать, матушка все рассказала?
— Ну где, поди, все-то. Так, кое-что.
— Какой у меня может быть с ним разговор, подумай сам. Кто он, и кто мы. Она б только не передумала. Уведу, и все. Я о Серафиме.
— Лихо ты, однако. Умычкой, что ли? Убегом?
— Да нет, Сеня, я не то что как татарин: девку поперек седла, и дай бог ноги. Нет. Все надо по обыку: заслать сватов, а уж там дело покажет. Хотя и наперед знаю, не даст он Серафиме благословения.
Семен на решение брата смотрел несколько упрощенно, все вроде прошли через молодечество, когда нет пределов лихим и дерзким размахам, но время остепенит горячую голову, и с годами придет к человеку мудрость, а пережитое станет для него добрым уроком. Так и говорил Семен с братом, не поняв его робкого отчаяния.
— А в ней ты уверен? Думаешь, так она и согласится, помимо отцовской-то воли?
— Не знаю, Сеня. Ничего не знаю, — вдруг строго замкнулся Петр, жалея, что отозвался на разговор с братом.
— Может, подумать как следует. По-мужски, скажем, а?
— Да можно и подумать, — согласился Петр и умолк до самого поля, горько и твердо сознавая, что не одолеть ему своей судьбы, потому что никто его не разумеет. Его молитвы, его восторги и печали — для всех смешное горе, которое быстро минет и забудется, как слезы ребенка. Даже сама Серафима порой не прочь с веселым откровением потешиться над его строгими и опасными намерениями. Да ей бог судья, она девушка. Ей любо покрасоваться, а того она не поймет, что родители ее и Яши Золотарева уже стакнулись, капитал к капиталу. Нынешним летом непременно упекут они Серафиму за Яшу Миленького, — терзал себя подозрениями Петр и становился совсем непреклонным: нельзя ему медлить. Ни дня, ни часу. А мать и брат, судить по всему, ему, Петру, не пособники.
Говорили мало даже и о деле. Семен уже понял, что обидел брата, однако делал вид, что ничего не случилось, старательно ходил по борозде, местами налегая на скрипучую рассохшуюся соху, а на поворотах сильными рывками выхватывал из борозды ржавый, еще не отшлифованный лемех, рукавом смахивал с лица пот и начинал новый гон. Петр шел за ним по свежей поднятой земле и обухом топора разбивал крупные комья.
Пока поднимали да засевали ближние к дому полосы, эта, у смолокурен, совсем заклекла и кое-где ломалась с сухим хрустом. Не вспахали и половины, когда Петр зашел вперед к лошади и остановил ее:
— Решим коня, Сеня. Еще два-три круга, и телегу потащим на себе.
Семен согласился, и, даже не доведя борозду, стали выпрягать кобылу, а она, как всякая переутомленная животина, широко и непрочно поставила передние клешнятые ноги и с покорством обреченного замерла на одном месте, глубоко нося запавшими пахами.
— Я гляжу на нее, а она даже не потная, — оправдывался Семен. — Думаю, еще круг возьмем, а потом еще.
— Потеет, Сеня, крепкая лошадь, а наша слаба. Наша сразу взапал.
«Вот это урок, это урок», — томился Семен, выводя лошадь на межу к ельничку, где в прошлогоднем мочально-жестком былье редниной пробивалась молодая стрельчатая зелень.
— Плохой я, стало быть, хозяин, коли не разумею скотину, — покаянно сказал Семен, подходя к телеге, возле которой Петр собирал костер, чтобы напечь к обеду картошек.
— Скотина, она разная живет, — не отрываясь от дела, успокоил Петр. — Ее враз тоже не разглядишь, не разгадаешь. А наша кобылка, видать, свое отпрыгала — еще такая упряжка, и ей конец. Да и вообще, — Петр махнул рукой и, чтобы не показать свое лицо, опустился на колени, стал раздувать огонек, который хорошо взялся спорым охватным пламенем.