— Ну, привезет он тебя, а у него там невеста. Каково ему?
— Да я, положим, невестой пока не обзавелся, — известил Огородов и вдруг хватился, что не надо бы поддерживать этого разговора. Крупные уши его, торчком поставленные к черепу, красно набухли, предательским жаром взялось все лицо. Зина тотчас подметила перемену в госте, волнуясь все больше, поднялась со стула и, встав к кафельной печке, заложила руки за спину. Статная, она вся дышала молодой женской прелестью и силой. И Огородов ни о чем больше не мог думать, любуясь ею и боясь глядеть на нее.
— Вот видите, — сказала она с вызовом, — что бы я ни задумала, куда бы я ни ткнулась, всюду мне напоминают, что я юбка. Юбка, слышите, Семен Григорьевич?
«Боже мой, даст же господь такое», — жил своей восторженной мыслью Огородов и совсем не понимал, что говорила Зина, обращаясь к нему. А Егор Егорыч, взяв со стола банку с табаком, стал набивать трубку, морща свои губы в улыбке: он-то знал, на чем споткнулся солдат.
— Лапушка, Зинаида Васильевна, — не раскурив трубки и постукивая обсосанным чубуком по ногтям, мягко заговорил он. — Лапушка, я боюсь, что мы уйдем от главного. И все-таки скажу. Однако скажу, чтобы ты не расстраивалась из-за юбки-то. Любое историческое событие не вызреет окончательно и не тронется с места, пока в нем не займут надлежащего места женщины. Если масса мужчин, собранная воедино, затевает и делает какое-то дело, то это может быть армия, бунт — власть просто называет их ордой, бандой или сбродом и соответственно обходится с ними. Но масса, разбавленная женщинами, которые непременно ведут за собой детей, — это уже народ. Все окрашено иными цветами. Иди бы к Зимнему девятого января одни мужчины — бей, стреляй, пори безнаказанно. Но там были женщины, и стреляли солдаты уже в народ. Потому и отозвалась на это событие гневом и возмущением вся Россия. Да только ли Россия!
Егор Егорыч опять сморщил губы в улыбке и не торопясь стал раскуривать трубку, утягивая огонек спички в табак и пыхая дымом. Он знал, что Зина покорена его словами, и не спешил с прерванным разговором, долго устраивал в пепельнице сгоревшую спичку, потирал пальцы, истомленно и сладко затягивался.
— А ведь и это правда, Егор Егорыч, — запоздало, но с живостью согласился Огородов. — Все держится на хозяйке, судить по-нашему. Мужик из дома — полдома, баба из дома — считай, весь дом.
— Задобрили, нечего сказать, — повеселела и Зина, перекинула свою косу через плечо на грудь. — Придется, видимо, браться за свое дело. Чай-то вы пить думаете?
— Хоть сейчас» — вызвался Егор Егорыч. — И пойдем гуда, в гостиную. А то я надымил тут — хоть топор вешай.
— Минут через пять — десять милости прошу. — Зина одной головкой поклонилась Огородову, а на Страхова даже не поглядела, но ямочки в углах ее губ были для него. Она вышла легко, но твердо ставя ногу на пятку. Огородов после ее башмаков невольно поглядел на свою огромную обуину и подобрал ноги под кресло.
— Видишь ли, Семен Григорьевич, — начал Страхов, раздумчиво прикрыв свои глаза белесыми ресницами. — После событий девятого января в стране все пошло вверх ногами. И это только начало. Все будет опрокинуто, все — сверху донизу. И даже там, у вас в Сибири, мужик заворочался, как медведь в мартовской берлоге. Словом, пришел конец старому житью. Во всем намечаются перемены, да только ведь сами по себе они не придут. Вот ты сам говорил, что община связала вас на земле по рукам и ногам. Ломать ее надо или не надо, как по-твоему.
— Ломать, Егор Егорыч.
— А что на ее место?
Огородов растерянно пожал плечами.
— Вот то-то и есть. Нужны люди, Семен Григорьевич, которые научили бы мужика, как ему жить дальше. Нельзя же ему, в конце концов, оставаться вечным дикарем. Вся Европа, черт возьми, уже давно пашет плугами, применяет сеялки, молотилки, удобрения, агрономию, а мы по старинке шаманим возле поля с попом да иконой. И стыдно, и больно за нашего кормильца — пахаря. — Егор Егорыч сунул трубку в пепельницу и умолк. Лицо у него выточилось, глаза обострились жестким, холодным огнем. Семен Огородов еще раньше подметил в его спокойных и умно-насмешливых глазах какой-то неясный, но сталистый отблеск и вдруг понял, что за этим стоит твердая и беспощадная воля. Страхов взял потухшую трубку, пососал ее и успокоился, а Огородов не мог расслабиться, напряженно ждал его слов.
— Ты, Семен Григорьевич, грамотный, умный парень, — притушив глаза, продолжал Страхов. — Возвратясь домой, все равно не захочешь жить и работать по-старому. Значит, выход один — надо подучиться. Сейчас, Зиночка, идем, — встретил Егор Егорыч Зину, заглянувшую в комнату. — Надо тебе остаться на годик-два при мастерских по вольному найму. Походишь по выставкам, музеям, послушаешь умных людей в народных клубах… Ну что от тебя толку в деревне, если ты привезешь в нее одну свою серую шинель? Голова нужна. Умная, светлая, смелая, зараженная идеями времени.
— А руки, Егор Егорыч? Мужику руки — становая жила.
— Руки у тебя золотые, Семен Григорьевич. Что о них говорить. Пойдем-ка, а то ведь там ждут. — Егор Егорыч поднялся с кровати и увернул лампу. Огородов вышел следом за ним.
III
В маленькой гостиной было тесновато от широкой мягкой мебели, стульев, цветочных горшков и тяжелых бархатных штор на дверях. Над круглым накрытым к чаю столом горела висячая лампа под жестяным абажуром, от которого падала тень на верхнюю половину стен и потолок. По стенам были развешаны фотографии, каждая в рамочке и под стеклом: те, что повыше, — в тени, пониже — освещены мягким, теплым светом. В простенке между дверью и кафельной печью размашисто, но веско качали медный маятник высокие столовые часы. Когда вошли Страхов и Огородов, часы только-только закончили бой, и в них вроде что-то укладывалось с мягким угасающим звоном. Пахло горячим самоваром, свежей заваркой и геранью. За столом сидели Зина и мать ее, седая моложавая женщина, с высокими бровями, похожая на дочь, да и глаза у ней были тоже крупные, красивые, только под пеплом пережитых печалей и усталости.
— Ну вот вам, Клавдия Марковна, и наш левша, Семен Григорьевич, — сказал Страхов и сел на низкий мягкий стул, обтянутый старой высохшей кожей, по-домашнему сразу взялся за салфетку.
— Милости прошу, молодой человек, — пригласила хозяйка и указала Огородову на свободный стул. — Наш Егорий весел от горя. Нет чтобы накануне предупредить, будет, мол, гость. А то извольте, за час до прихода расписал нам: придет сибирский Ломоносов, Кулибин, а чем угощать этого Менделеева, отвечай-ка? Ну вот, виноват, так уж виноват и есть. А вы, молодой человек, — обратилась она к Огородову, — давайте по-свойски: мы люди простые. Хоть и тот же Менделеев не одним воздухом жил.
— Да и какой я Менделеев, помилуйте, Клавдия Марковна, — удивился Семен Григорьевич, всем своим сердцем радуясь ее простому усталому лицу, большим круглым глазам Зины, медному пузатому самовару, от которого веяло забытым теплом, радуясь, что улавливал запахи герани и старой кожи, которой обшиты стулья. И вообще вся комната, в мягком уютном освещении с затененным потолком, располагала к согласию и покою. «А ей, видишь ли, подавай Сибирь, — мельком вспомнил он намерение Зины. — Одно баловство на уме-то. У нас небось такие не забалуются. Нет. У нас, брат, не одного бы ребенка уже сделали ей. На что другое, а на это у нас мастаки…»
— Ты что ж чай-то, Семен Григорьевич, — напомнил Страхов и окончательно сконфузил Огородова: — Ты, гляди, не влюбись, а то, смотрю, и глаз не сводишь с Зиночки.
— Да ты уж, право, Егор, хоть кого в краску вгонишь, — заступилась за Огородова Зина. — Вы его, Семен Григорьевич, не слушайте.
— А у меня знаете, что на уме? — вдруг безотчетно смелея, признался Огородов. — Так и быть… вы все мне понравились, будто я век вас знал. Будь Зинаида Васильевна нашей, я бы и посватался к ней, ей-богу. — И, смеясь над своей откровенностью, махнул рукой: — А, уж говорить, так говорить: только я не люблю, когда девушка сама выбирает. А Зинаида Васильевна сама выберет.