— Так, так, — сомнительно покивал Ефрем и опять усмехнулся: — Значит, перво-наперво отрезать мужику большой ломоть земли? Так? Так. Второе, чтобы он весь ушел в эту землю. Верно?
— Что ж, Ефрем, землей живем, греха не вижу, если поклонюсь ей лишний разок. Она это любит.
— Знамо, знамо, понура свинка глубже роет. Расчетец ведь тоже. А я-то подумывал, ты одних мыслей с Егором Егорычем.
— Нет, Ефрем, судить по всему, несхожие наши мысли. Тут случай один вышел, и я хотел поговорить с тобой, да теперь вижу — не к чему.
— А что так? Расскажи, мы люди понятливые.
— То-то и вижу. Значит, разговору не будет.
— Хозяин — барин. Только и Егору Егорычу скажи об том.
— Дай встретиться, а уж сказать скажу. Я ему скажу.
Ефрем явно нервничал: столкнул на затылок свой картуз, подвигал плечами, не найдя что сказать, заботливо охлопал карманы. Достав коробок со спичками, брякнул ими:
— Пойду разожгу самовар. Гляди, так подойдет сам. А вон и он. Легок на помине.
XXII
По тропинке от реки к бане поднимался Егор Егорыч. Увидев наверху Ефрема и Огородова, помахал им фуражкой. Ефрем, чтобы перехватить гостя на тропе, заторопился к бане. Огородов видел, как они сошлись и о чем-то стали разговаривать. Страхов, несший свою фуражку в руках, сперва обмахивался ею, а потом надел Огородов знал, что разговаривают о нем, и заражался злобой.
Страхов, будто уловил настроение Огородова, вдруг ни с того ни с сего захохотал, пошел к умывальнику. Ефрем вынес ему мыло, полотенце, а сам все толочил и толочил свое. Чтобы не видеть их и не злиться попусту, Огородов снял пиджак, раскинул его на траве под забором и лег.
Перед глазами, выше головы его, поднималась густая, нагретая солнцем заметь травы, которую даже не брало прямое полуденное солнце, зато изнутри вся зелень была налита таким нежным и сочным светом, словно тихое сияние исходило от каждого стебелька и каждого листочка. Огородов удивился свежести травы — все-таки уж лето давно за перевалом — и начал рассматривать, что тут росло. Выше всего из межевой дикоросли вымахал мятлижник, вольно вызревший, с тяжелой от семян метелкой. Огородов пригнул к себе его тонкий, прогонистый и гладкий стебелек, и на полу пиджака просыпался щедрый высев сухих зерен. Низом, по самой земле, выстилалась по-весеннему молодая и чуть-чуть влажная куриная склевка; над нею ежилась дикая редька; в прогалах, не своей силой, конечно, цепляясь за соседей, бодрилась луговая герань, небось раз третий за лето убранная скромными фиолетовыми цветками, чистыми и светлыми, как первое откровение. И вязал наконец всю зелень в неразъемную паутину мышиный горошек, который тоже гляделся свежо, только полные стручки его взялись седым ворсом.
Огородов смел с пиджака сорную осыпь мятлика, а опустевший колосок его пропустил через щепоть — и меж пальцев нахохлился тугой пучок семянки. И вспомнилось ему свое село. Страдник-июль. Знойный полдень. Тишина и безлюдье по деревням: весь крестьянский мир на покосе, а мужики поразгонистей, уже благословясь, взялись за жнитво. По косогорам въяве притомилась отбеленная рожь, овсы местами так затяжелели, что покачнулись и даже вылегли. За овинами, в травяном перестое, воздух напоен дурманом укропа и конопли.
Мальчишкам тут приволье — они до тошноты объедаются нелущеным горохом, молодым, сахарным. Неспелую овощь — что в ней толку — матери берегут от детей, потому всяк для себя ворожит на мятлике, будет ли ему выволочка за краденый горох. Если от колоска мятлика в щепотке сбежался петушок с гребешком, гуляй без заботы, а курочка, без хохолка, жди лупцовку.
— Здравствуй, Семен Григорьевич, — прервал воспоминания Огородова Страхов. — Любо небось на земельке-то поваляться? А?
— Да вот только и осталось — поваляться. — Огородов поднялся и, будто уличенный в недостойном поступке, сконфузился, развел руками: — Хуже наказание вряд ли придумаешь.
— Да уж это пожалуй. Здравствуй, Семен Григорьевич. Здравствуй. В деле страдание и без дела страдание. Такова она и есть, крестьянская душа. Ну, садись, рассказывай, как живешь-можешь, что жуешь-гложешь. Все приглядываешься к мужицкой жизни со стороны? Книжки почитываешь?
Снисходительный и ласковый голос Страхова, его свойски-шутливый вопрос о житье-бытье вмиг вернули Огородову расположение к этому человеку. «Я как-то сразу ни уха ни рыла, а завинил его, — подосадовал на себя Огородов. — Может, он и не виноват вовсе. Может, сам в переживаниях…»
— Чего, спрашиваю, призадумался, добрый молодец? Чего пригорюнился? — не терял своего веселого настроя Егор Егорыч. Огородов встряхнул свой пиджак, набросил на плечи внакидку. Сел на скамейку рядом со Страховым, додумал: «Сам небось мучается».
— Пригорюнился, Егор Егорыч. Уж это верно. Вот только что поспорили с Ефремом: он одно, я другое. И знаете, чем больше приглядываюсь к жизни, тем меньше понимаю и жизнь и себя. Ей-богу. Город надоел хуже горькой редьки, но и деревня не сулит согласия. И без того мрачно, недоверчиво один к другому жили наши общинники, а попробуй-ка развести их по своим наделам — перережутся. Но я все-таки твердо вырешил — с артельной упряжкой не гужеваться. Из лежачего положения встать на ноги ловчей в одиночку, а сцепившись — нет, не подняться. Потом, конечно, другое дело — шагать кучей легче. Я к тому говорю, что объединять надо усилия, а не вязать мужиков землей в один узел. Это так же, как связать, скажем, табун лошадей одним путом. Мертвое дело.
Егор Егорыч положил ногу на ногу, обхватил правое колено руками в замок и так, слегка откинувшись, терпеливо слушал.
— Вы-то как думаете, Егор Егорыч? Вопросов у меня накопилось. Хорошо, что встретились.
— Общину в деревне, Семен Григорьевич, нельзя разрушать. Мужик в общине имеет одного врага — помещика, а у вас, в Сибири, — крупного земледельца, а тут повсеместно появится свой кулак. Произойдет распыление боевых сил в деревне. Ослабнет революционная ситуация. Нельзя мужику нарезать наделы в собственность. Сразу же начнется торговля и закладка земель, и опять приберет их к рукам тот же богатей. И мужик, по существу, от своей земли пойдет к нему в кабалу.
— Я уж читал и думал над этим. Жизнь пойдет, прямо скажем, не сахар. Но выход где-то должен быть, Егор Егорыч.
— Да выход есть, Семен Григорьевич. И выход прямой, ясный, верный: ослабить самодержавие и накрыть переворотом. Власть — Учредительному собранию, землю — народу. Но прежде всего — власть!
— Силой?
— И только.
— Но палка о двух концах.
— Знаем и готовы.
— Разговор о власти, Егор Егорыч, — уже политика. Посудите сами, до мужицкой ли тут нужды. Ну ладно, выйдет все по-вашему. А что с землицей-то? Она хоть и будет, как вы говорите, народной, но сама по себе ничего не родит. Это вы и без меня знаете. Ее надо вспахать, засеять, убрать… «О Зине бы надо говорить, а я опять о земле да общине, — осудил себя Семен и тут же успокоил: — Ничего, дойдем и до нее. Я ему выскажу».
— Что-то я не совсем понимаю тебя, Семен Григорьевич, ты бы как-то пояснее о земле-то?
— Да, да, — встрепенулся Огородов и, нахмурившись, потер колени: — Вот именно, пояснее. Понимаете ли, Егор Егорыч, ведь нельзя сказать, что у мужика вовсе нет земли. Тот, кто хочет ее иметь, имеет. Каждой семье уж самое малое, но отмеряно десятины три. Без этого и хозяйства нет. А что такое три десятины, прикиньте-ка. Вот в нашем селе восемнадцать лет не было передела, и хозяйственные мужики так уласкали свои деляны, что и по сто сорок, по сто семьдесят пудов с десятины берут. Как видите, доброму пахарю при таких намолотах ее, землицы-то, больше и не надо. А плохому хозяину сколь ни дай, все будет мало, потому как он все равно запустит ее, и пособи ему господь свои семена вернуть. А общину, хоть как, надо немедля распустить, и тут сразу скажется, кто работник, а кто дармоед. Мы не привыкли ценить землю, потому как у нас много ее. Отчего и говорю: не землю надо порабощать, а самому рабом земли сделаться.