— Землица, Ксенофонт Палыч, — ничего не собрал.
— Значит, подождать, говоришь? Староста, можно доверять Огородову?
Староста, собиравший со стола поросячьи косточки в порожнее блюдо, не зная дела, не сразу уяснил вопрос и немо глядел на исправника.
— Тебя спрашиваю, можно ему долг отсрочить?
— В копнах не сено, в долгах не деньги, — желая угодить, брякнул староста.
Но исправник махнул на него рукой, а Огородову сказал:
— Ступай с богом, да к рождеству чтобы из копейки в копейку. Денежки у меня тоже в огороде не растут. Это уж я по расположению к тебе. — И щелкнул пальцами: — Сувоев, уснул? Что ж с ухой-то?
— Готовая, вашескородье. — Солдат вскочил с колен, снял с ветки черемухи свою бескозырку и надел, глубоко осадив обеими руками, поправил ремень на солдатской рубахе, ожидая приказаний.
— Картошка-то упрела?
— Должна.
— Должна-то должна, да прошлый раз в Стуколине, черт знает, накормил сырьем. Накормил, спрашиваю?
— Никак нет. Упревше было.
— Да вот испробуем, — вызвался староста и, взяв из рук Сувоева большую деревянную ложку, облизал ее красными распаренными губами, полез ею в ведро.
— А пахнет наварно, Ксенофонт Палыч. Уедно. Можно и хлебать.
У исправника, видевшего, как староста облизанной ложкой полез в уху, пропал аппетит.
XXIII
Домой Семен Огородов возвращался глубоко расстроенным, он даже не подозревал о существовании той истины, какую узнал от отца Феофила: стоит понять, что труд на земле — радость, и труд в самом деле сделается радостью и даст высшую награду. «Думал ли я когда-нибудь об этом? — спрашивал себя Огородов. — Да мне и в голову не приходило, что счастье каждого лежит у его ног, оно так близко и доступно — надо всего лишь наклониться и поднять его. В чем только я ни искал своей судьбы и награды, и все-таки прошел бы мимо нее, не узнай простой и святой своей цели — понять радость труда и земли. Боже мой. Живем и работаем вслепую, думаем только о прибытке, который дает земля. Я, как и все, работал, чтобы жить, а надо жить для того, чтобы работать. Я поверил и теперь никогда не откажусь от своей веры. Надо бы сказать об этом всем людям, чтобы каждый правильно начинал свою жизнь, с радостью и любовью брался за самое трудное, и тогда все будут объединены одной верой, самой праведной. Поговорить бы с кем-то. Досыта бы наговориться. Да с кем? Нешто зайти к Матвею? Лисован — мужик толковый, рассудительный, неужели он никогда не думал, никогда не удивлялся вот так же, как я теперь? Искал ли он свою истину? «Все вы, — скажет, — Огородовы, блаженные какие-то, — и примется шерстить рыжень своей бороды, скрадывая в ней ехидство. — Работай, — скажет, — коли пуп крепок, — дурака работа любит». Вот и весь разговор».
Семену стало опять грустно, потому что вспомнился одноглазый и хитрый, как все кривые, староста Иван Селиванович, подумал о его доносах. «Вот и люби ближнего, а он станет доносить на тебя. Так же и с землей: отдался бы ей весь без остатка, вытянул бы из себя все жилы во имя ее, только бы знать, что она твоя и не тебе, так внукам твоим отзовется добром. И сладка и желанна была бы добровольная мука. А то ведь после трудов твоих обласканную и согретую твоими руками землицу непременно приберет староста Иван Селиван и будет жировать на ней. Отнято у мужика все: отнята земля, отнят труд, любовь, отнято живое слово, когда правда так проста и очевидна, хоть бери ее в руки».
Семен, занятый своими неразрешимыми думами, вышел на край села и кромкой высокого берега миновал загороду, кирпичные сараи, овины и вышел на кладбищенскую колею. На повороте к трактовой дороге постоял немного и хотел пройтись еще в сторону города, но далеко на увале, через который переметнулся тракт, показались подводы, и при виде их сердце Семена охватило горькой тоской и одиночеством. Только сейчас Семен понял, почему он здесь, у городской дороги: она уже давно, едва ли не с самой весны, манила его, обещала какие-то перемены, встречи и бесконечные задушевные беседы под стук колес.
С речного понизовья широко тянуло прохладой, свежо пахнущей сыростью остывших лугов. Дальние окоемы неба за Турой уже не проглядывались. Мороком заволакивало и реку, и пойму с кустами ивняка и черемухи, ельник на береговых укосах и ту сторону лощины, куда спустились с увала телеги. С севера, поперек дороги, шли легкие и белесые, с темными рваными закрайками, тучи, предвещавшие непогодье. На тихой земле под низким сумеречным небом все было приговорено к неодолимой осенней глухоте и печали. Подступала нелюдимая пора.
Семен снял фуражку, и голову его сразу овеяло прохладой. Выходя из глубокой задумчивости, он трезво и ясно рассудил — как можно скорее развязаться с обмолотом ржи и съездить в Усть-Ницу к Варваре. «Это уже твердо сейчас, — думал он. — От этого, видимо, нет спасения. Да и работа, нет, не заслонишься и работой. Сказать бы ей, только бы поняла, что я всякое дело делаю для нее. И чем старательней, чем прилежней берусь за него, тем крепче связываю все свои мысли и желания с ее именем. Значит, так и скажу: кроме тебя, Варя, и кроме бога, надо мною нету больше судьи».
Семен задами вышел к своему гумну и только тут увидел и вспомнил, что привезенный с поля хлеб не прибран. Он сбросил пиджак и стал быстро, до дождя, прикладывать снопы к ранее начатому одонью, уже закрытому соломой. От свежего, совсем отсыревшего воздуха, от колючей трухи, насыпавшейся на лицо и за ворот рубахи, от спешной тяжелой работы Семен разгорелся и перекидал весь воз без передышки, одним хватом. Только успел забросать кладь соломой, забусил мелкий дождь. Семен постоял под ним без пиджака и фуражки, приятно чувствуя всей жаркой спиной мокрую, холодную липнувшую рубаху.
У воротец в огород столкнулся с матерью. Она несла в переднике вымытую картошку и заговорила взволнованным голосом, оглядываясь на двор:
— Я, чай, за тобой. Ночь на дворе, вовсе заработался. А там гости к нам. А спроси чьи, и не скажу. Из-за Туринска где-то. Ведь он, мужичок-то, имя свое сказывал, дай бог памяти…
— Не Марей? — подсказал Семен.
— Марей, Марей, будь он живой. Складный такой. И девка с ним. На трех лошадях.
— Большеглазая?
— Кто их мерял. Глаза как глаза. Так они кто, Сеня?
— Матушка, милая ты моя, сейчас все узнаем. — Семен одернул с плеч внапашку надетый пиджак и, размахивая им, побежал по борозде. Но у бани остановился, в бочонке с водой ополоснул руки, примочил на затылке волосы. Мать подошла, уже догадываясь о чем-то, про себя улыбаясь, но Семен перехватил ее настроение.
— Глаза-то большие, говоришь?
— Нешто я говорила?
— И звать — не знаешь?
— И звать — не знаю.
Мать вспомнила чернявую, цыганского обличья, приехавшую девушку, в которой все дышало свежестью, радостью молодой жизни, и рассмеялась:
— Да ведь, кажись, Варварой звать-то.
— Ну, мать, убила. — Семен сел на лавочку у стены бани и, хлопнув себя по коленям, схватился за голову: — Пиши, срезан под корень. — Он взял руки матери, рассыпал у ней картошку и, спрятав в них свое лицо, радостно всхлипнул.
— Вот и тот был чисто такой же выходки.
— Ой, не то, мать. Не то. Не то. Ты иди давай. А я сейчас. Надо же как.
— Вот и иди, все рассыпал у меня. — Мать наклонилась и стала в темной траве собирать картошку, а Семен, вспомнив, что одет прилично, отряхнул от пыли брюки, увядшим и мягким лопухом вытер сапоги, но воротник рубахи не застегнул и с удовольствием сознавал, что идет не с гулянья. «Вот то-то и есть, знай работай, а награда тебя найдет», — согласился Семен с беспокоившими его мыслями и бодро вошел во двор.
Во дворе привязанные к телегам стояли чужие кони. Потные и не поенные сгоряча после дороги, они, увидев человека, проходящего мимо колодца, забеспокоились, за-переступали и натянули поводья. Тот, что стоял ближе всех, подал голос, и Семен узнал в нем Мареева Рыжка. Рыжко показался Семену высоким и длинным, видимо, вытянулся, заматерел и набрал силу на щедрых летних кормах. Семен обрадовался знакомой лошади, как радовался всему, что видел вокруг себя, и не спешил подниматься в дом, желая понять минуты радостного волнения.