— За разудалую масленицу, — объявил Семен и возбудил всех, сам выпил бокал до капельки, победно опрокинул его на стол.
— Ловко управился.
— Да уж утешно.
Семен перевел остановившееся дыхание, огляделся и стал весело рассматривать гостей.
Справа от него, на скамейке лицом к окошкам, сидела тетка Анна, крестная Ефима, свинарка, в новой палевой кофте с пышными борами по плечам. Высокий глухой воротник туго перехватил ей шею. И, полногрудая, здоровая, вся она пылала густым бабьим багрянцем. Пила она из своего стаканчика мелкими глоточками, с отвращением и тошнотной мукой, ругая себя жестоко:
— Будь ты проклята, кто велит-то.
Рядом с нею уже выпил свое и заедал горечь свеклой, закровянив усы, кузнец Парфен Постойко. Он через Анну тянулся глазами к Семену, хотел обрадоваться и поздороваться с ним, но широкая Анна застила: то клонилась через стол к черной глухой старухе и что-то втолковывала ей, помогая себе руками, то, откинувшись, махала на себя красными ладошками и выкрикивала:
— Задохлась, окаянная. Воды, Анисья.
Далее, с конца стола и в переднем углу, ужались подруги Анисьи, подойщицы, то и дело путавшие в тесноте свои вилки, куски и стаканы, отчего все время смеялись, пряча друг за друга грубые, шершавые и скромные милые лица.
На той стороне стола зорко совела черная старуха, мать Ефима, и, по-кроличьи не размыкая истонченных в провале губ, что-то торопливо жевала. Слева от нее, выпрямив спину по косяку окошка, столбенел подручный Постойки, молодой Игнат. Он хотел казаться трезвым и потому застыл в пьяной выдержке, от которой ему думалось, что он трезв как стеклышко. Далее стол кончался, и как-то сбоку к нему лепился приказчик Сила Ипатыч Корытов, как всегда сунувший руки под свои ляжки. Он, видимо, принадлежал к тем людям, которых не зажигает, а только томит вино; вот и был затомлен сейчас Сила Корытов: как-то весь осунулся, оглазастел, а лицо взялось нездоровой краснотой. Возле него увивался Андрей Укосов, вообще не имевший своего постоянного места. Он пил и закусывал на ходу. Особенно пришлись ему по душе гороховые пироги, и он брал их один за другим, разламывая перед глазами Корытова, соблазнял, сладко причмокивал:
— Вкуснота же, Сила Ипатыч. Отведай толечко. Возьми хоть на нюх. Ну, как я. Гляди. — Укосов приставлял к губам край стакана и вместе с ним закидывал голову, потом задорно крякал и, отведя руку с порожним стаканом, шало и задачливо оглядывал гостей, все ли видели его удаль. Потом белыми, молодыми зубами отхватывал от пирога большие куски и, не жуя, глотал их, как говорится, живьем. Выпучив глаза на последнем куске, подошел к девкам и, подражая Ефиму, понес ахинею: — Ма тант. Аля траляля. Мо-жар.
Поднимая обе руки, он утягивал голову в плечи и начинал щелкать пальцами, выламываясь:
Ах ты играй, играй, гармонь,
Гармонист у нас огонь…
Но девки не обращали на него никакого внимания. Их было трое, Семен всех их знал: двое — те самые, что встретили его у молотильного сарая, когда он впервые въезжал в деревню, а третья — Любава, старшая подойщица, поразившая Семена в неприглядной обстановке коровника своей красивой вызывающей улыбкой. Они с ногами сидели на Анисьиной кровати и, утопая в перине, играли в карты, раскладывая их на коленях. Две подружки, Гапка и Галька, обе белобрысые, в голубеньких платочках, как-то вяло и без интереса кидали карты, почти не радовались даже крупным взяткам: было у них на уме что-то свое, поважнее карт. Зато Любава играла увлеченно, в запале закусывала нижнюю губу. На ней был серый простенький жакетик с узкими рукавами, из которых выглядывали тонкие и нежные запястья. «Через пять — семь лет, — мрачно подумал Семен, глядя на руки Любавы, — останутся жилы да косточки — вот тебе и вся красота крестьянская».
Любава сидела с краю, ближе к двери, и Укосов все норовил зайти за спинку кровати, чтобы заглянуть к ней в карты, незаметно для гостей ущипнуть ее. Она, занятая игрой, прятала веер своих карт на груди и, как от назойливой мухи, с досадой уклонялась от заигрываний Укосова.
— Ну ведь дурак. И мешаешь, — отмахивалась она, когда тот особенно досаждал, и все-таки не глядела на него, что злобно мутило его.
XVII
В избу влетел Ефим, иззябший, с красными натертыми ушами и носом. Черная борода его искрилась от изморози, словно тронула ее ранняя седина. Он от порога прошелся на руках, потом, играя мускулами, охлопал всего себя и ловко кинулся на колени к девкам, стараясь подмять их под себя и облапить всех разом.
— Карты-то, лешак, — кричали Гапка и Галька, обивая свои кулачки о твердую спину Ефима. Любава отвернулась и ловко столкнула его на пол.
— Ма тант ля кок… А позвольте, это чья? Сиротинка?
— Да бери, бери…
— Обогрейся, вымерз, ажно чалый.
Ефим взял чей-то нетронутый стакан и, заправив его в усы и бороду, обжал губами, опрокинул без рук.
За веселые представления и безунывность в прихожей гостиницы «Париж» подгулявшие купчики любили Ефима Чугунова и хорошо бросали ему на чай. Теперь уж начал он забывать о своих унижениях, но во хмелю утешал себя живыми воспоминаниями.
— Один другого башше, — не одобрили бабы Ефимовы выходки.
— Сыграл бы, ли чо.
— Али отнялись руки-то, Ефим?
— Да и право, сидим ровно колелые.
— Замерз, бабоньки, — куражился Ефим и, поскрипывая сапожками, прощеголял по избе, бросил в рот папиросу — Андрей Укосов услужил ему, поднес прикурить. Запахло хорошим табаком.
Ефим, щурясь от дыма, выглядел у Любавы в рукаве жакетика платочек и с хмурной ловкостью выхватил его. Откинув мизинчик, платок положил в нагрудный карман своего пиджака. Вышитую каемочку оставил напоказ. Все замерли, ожидая поединка, потому что глаза у Любавы вспыхнули темным, угарным огнем, и даже сам Ефим вроде бы оробел, подался в сторону; но девушка, обмахнув лицо веером карт, дружески улыбнулась:
— А в сам деле, Ефим, какая тебе цена без гармошки?
Ефим не то что побаивался Любавы, а как-то остерегался ее, не заводил с нею ссор и платочек выхватил у ней сдуру, из озорства. Сознавая теперь, что миролюбие Любавы притворно, все-таки выбросил ей платок, однако руки после него охлопал и обдул.
— Ну язва, — отметили бабы, а крестная его, тетка Анна, чтобы отвести от него нарекания, поднялась, грудастая, толстая от множества юбок, надетых одна на другую, вышла на середину. Повела глазом на Ефима — не умел он перечить своенравной тетке, покорился: взял стоявшую на полу гармошку, закинул ремень на плечо и развернул ее почти во весь размах. Сразу ударил с горячим вызовом, и зашлась в переборах звонкая тальяночка. Как бы набрав высоту и опробовав свою силу, опала вдруг, рассыпалась и качнулась на уходящей волне. Затем вернулась, словно забыла напомнить всем о вечной оплаканной молодости. Ласково и нежно брала она, выговаривая то, чего нельзя высказать словами. И радость, и любовь, и восторг, и лихость, и безысходная тоска по ненайденному — все так и рванулось из-под самого сердца, и в эту минуту каждому была не только близка и доступна красота и любовь, но каждый чувствовал себя наделенным красотой и любовью, веруя и надеясь, что кто-то самый чаянный, дороже отца с матерью, услышит его зовущий голос и откликнется.
Ах поиграйте, поиграйте,
Хорошо играете.
Ваше сердце на спокое,
Про мое не знаете, —
опробовала свой голос тетка Анна и, держа в пальчиках конец платочка, оглядела всех горячими любящими глазами, обнесла им свою голову и поклонилась гармонисту. Ефим уже знал, что после зачина тетка Анна начнет истово выводить припевки, и, чуя ее дыхание, с какого она возьмет голос, совсем уронил тающие серебром, будто подкрадывался к ней, боясь смутить ее ранним, внезапным тактом. А тетка Анна подобралась вся, помолодела, и проглянула в ней живой явью девчонка, счастливая и печальная, так и не узнавшая в обманной жизни, чего ждала.