Печеную картошку ели с темной, крупной солью и запивали молоком. Костер прогорел, только по бокам его курились головешки, обрастая белым летучим пеплом, таявшим прямо на глазах, осыпаясь в золу.
По свежей пахоте гуляли сытые точеные галки; на дальней меже что-то с криком делили вороны, издали похожие на сермяжное тряпье, подхваченное ветром. «Черная семья», — подумал Семен и вспомнил ту счастливую осень, когда впервые познакомился с книгами академика Кайгородова. — Какое прекрасное было время: книги, курсы, вечера, будто к чистому роднику припал на знойной дороге. И хорошо, что все это было. Время сладкого и ненасытного познания мира, до того совсем неведомого, но чудесного, как светлое майское утро. Если раньше он верил богу, своей земле и труду на ней, то сейчас верил еще в любовь и человеческий разум, который, соединившись с добром и милосердием, непременно одолеет ложь и насилие. Да нет, такое не проходит без следа. Жить надо добром, правдой, только не обмануться бы в людях. Все зло и все беды чаще всего оттого, что мы позволяем обманывать себя, а потом и сами начинаем обманывать и входим в мир лжи и пакостей. А Пете надо помочь, иначе его обманут, как этот Кошкин, — и землю взял да еще и работать на себя заставил».
На поднятую пахоту прилетели скворцы и пали в борозды, торопливо кланяясь земельке. Иные подбегали совсем близко, а улетая к деревне, долго тянули низом по прямой строчке, и было хорошо видно, как туго трепещут они своими острыми крылышками, просвеченными трепетным солнцем.
— Слышь, что я скажу. В Санкт-Петербурге ученый живет, Кайгородов по фамилии, так он всех этих птиц назвал черной семьей. Ловко ведь, как думаешь?
Но Петр не отозвался, вероятно, не расслышал вопроса, потому что загремел ведром, укладывая в телегу мешок с остатками хлеба, картошки и бутылками из-под молока.
— Может, запрягать станем? — спросил Семен.
— Пусть пощиплет часик-полтора. С бережью к ней, Сеня, так она еще и пособит. Жалею я ее.
— Известно, жаль. Однако не выправить нам с нею хозяйства.
— Да уж где выправить. Сказать я хотел, Сеня. Нехорошо мне как-то.
Семен сделал нетерпеливое движение, и Петр заторопился:
— Я только хотел, Сеня, чтобы ты понял меня.
— Да ты говори, говори. Больше скажешь — лучше пойму.
— Много-то не о чем. Вот Иван Селиван зовет к себе на всю страду. Кладет хорошую плату. И сулится расчесть враз, кучей. Это уж я вырядил, к мясоеду чтобы…
— Она что ж, Петя, славная девушка? Ведь по себе берешь, небось и работница?
— Не знаю, Сеня. Оченно набалована. Не думаю, чтобы так вот и работница. В семье достаток, у тятеньки любимая дочь. Погибель она моя, Сеня. И с ней жизни не вижу, а без нее хоть сию же пору головой в омут. Да уж к одному краю. Кому что — значит, не минешь.
— Огородовская породка, — вздохнул Семен. — Все однолюбы окаянные. Я и сам такой, Петя. Да и суженого, говорится, конем не объедешь. Уж раз припекло — делать нечего. Так вот и порешим, я препятствий чинить не стану. И помогу, что в моих силах. А матушка что, ну поплачет, а потом обрадуется — помощница будет в доме. Внучата. Плохо ли?
— Дай-то бог. Сеня, как она измучила меня, эта Серафима. У ней семь пятниц на неделе. То так, то не так. И крутит, и вертит. И все ей вроде бы можно. Только и слышу от нее шуточки да усмешки. А я вот так хочу, — Петр ударил ребром ладони по дну опрокинутого на телеге ведра — скворцы с ближней пахоты так и брызнули россыпью.
— И что дальше?
— А то и есть, Сеня: не будь она такой гордой да задачливой, я, может, и не поглядел бы на нее. А то ведь она придет хороша, а уйдет того лучше. Говорить на правду, Сеня, редко без ссоры расходимся. Закрутит что-нибудь, а я не стерплю. Зато встретимся — едва не плачем. Лишнее я, пожалуй, несу. — Петр вдруг сконфузился, на глаза навернулись слезы. Чтобы скрыть внезапное и потому сильное волнение, перешел на деловой тон: — Теперь можно и запрягать. Пока доберемся, свечеряет.
Семен лежал на траве, бросив в изголовье хомут и заложив руки под голову. Глядел в высокое безоблачное небо, где с широкими заходами кружил коршун, каждый раз снижаясь над ельником, вероятно, выстораживал что-то на лесных еланях. Когда он срывался с круга и стремительно падал к земле, угадывалось, что промаха он не сделает.
Семену не довелось пережить юношеской беспамятной влюбленности, и потому не мог он до конца понять брата, потому и вернулся опять в разговоре с ним к тому же насмешливому научению:
— Девушки, Петя, не любят квелых. Слыхал небось? А у тебя уж и слезы, и любовь, и клятвы. Гляди-ко, не потерять бы мужской характер. Что скажешь-то?
— Да вот скажу, Сеня, пора запрягать. — Петр взял из мешка в телеге корку хлеба и пошел имать лошадь. Все вспоминал слова брата о мужской гордости: были они справедливы и оттого особенно обидны, потому что сломался он перед Серафимой, унизился и жив только надеждой, что будет она его.
Запрягали в четыре руки и быстро управились. Потом подъехали к неоконченной борозде, забросили на телегу соху. Кобыла уже догадалась, что пришла пора домой, и сразу взяла крупным шагом. Братья шли за телегой.
— Ты, Петя, пока Ивану Селивану ничего не обещай, — заговорил Семен. — Нам с тобой не о чужом думать, сам пойми. Кабы не оказаться в вечных батраках. Или вы уже сговорились о сроках?
— С петровок.
— Значит, время терпит. Я смекаю, что-нибудь изобретем. Мне на той неделе к исправнику на отметку — может, я в городе деньгой разживусь. Мысли у меня есть на этот счет. Погоди вот, все повернем на свой лад. Согласен со мной?
— Да нешто нет. Куда иголка, туда и нитка. Ведь я понимаю, Сеня: идти в батраки — последнее дело. Но такова судьба, коли…
Семен сдвинул свои густые брови, и между ними легла суровая складка. Петр осекся на полуслове и не сказал самого главного, что томило его и не давало покоя.
— При чем тут судьба, Петя. Судьба, судьба, а сами вялы, мягки, без воли. Легко отдаем себя в чужие руки и гибнем. Я нагляделся на такие судьбы. Как там в Писании-то: не твори зла, но и не потворствуй злу. Понял? Ты, однако, на меня не сердись. Я так, к слову. Я уж полюбил тебя. Мы, Петя, — одного поля ягодка. Только и ждем, кому бы подставить себя, поболеть бы за кого. И не судьба это, а душа такая.
— Да хоть бы и душа, Сеня. Нешто плохо?
— Я не в осуждение. В том-то и штука, что это дар божий и оконце из человеческой неправды. К печали нашей, Петя, далеко не всякому дано такое сердце, чтобы мы не в людях, а в себе вину искали. Я иногда даже так думаю, что нету на земле такого горя, где бы не было моей вины. Но и то знать надо, что человек без воли — он вроде бы как дурачок. Кому не лень, тот на нем и едет. Нет, Петя, волей, как и разумом, надо дорожить. Вот и суди теперь.
XII
Вечером к Семену пришли трое: сосед Кирьян Недоедыш, Матвей Хлынов, за рыжую бороду прозванный Лисованом, и Александр Коптев, всю свою жизнь проходивший с детским прозвищем Сано. Они принесли в неокуренную избу Огородовых кисловатый запах самосадки, свежего дегтя на сапогах и трескуче неисходный табачный кашель.
Хозяева сумерничали, не вздувая огня. Мать Фекла лежала на голбце, не чуя ни рук, ни ног после дневной беготни, и была рада месту. Семен босиком ходил по половикам отемневшей горницы и перебирал в памяти свои вещи, привезенные им из дальних краев. Исай сидел в избе на передней лавке под часами, прямой, с выпяченной грудью, на которой скрестил свои тяжелые лапы. Или дремал он, привалившись спиной к простенку, или крепко задумался, только на кашель и голоса вошедших мужиков не отозвался.
Петр убежал в Борки, обрадованный тем, что брат Семен обещал ему свою помощь.
Мать Фекла, треща суставами ног, слезла с голбца и, ничего не видя сослепу, пошла к столу, где, как всегда засветло, была приготовлена лампа. У стола наткнулась на Исая и, добродушно выговаривая ему, стала зажигать лампу: