У церкви было тихо, потому что обедня уже отошла, народ схлынул. Только из открытых настежь дверей храма все еще валило густой, горячей духотой ладанного курева, потной толпы и потушенных свечей. Рядом на канавке, устало скрестив вытянутые ноги в лаптях, сидела молодая баба с землистым и острым к подбородку лицом. Она давала ребенку налитую грудь, но малец заходно ревел, вился на руках матери и сучил ножками, с красными, как свежая морковка, пяточками. Она что-то хорошее знала о своем ребенке и потому была спокойна, глаза у ней — большие, тихие, овеянные печальной радостью. В канаве, преданно прижавшись щекой к земле, спал босый мужик с оголенной костлявой поясницей. Мухи вились над ним, жгли его ноги, однако он ничего не чувствовал в своем запредельном сне.
Разглядывая валявшегося мужика, Огородов слышал, как, поскрипывая мелким песочком, кто-то подошел и сел рядом на ступеньку выше. Сел и стал закуривать.
— Извиняй, брат, с любовью я к тебе. — Страхов оба кулака прижал к своей груди на изумленный взгляд Огородова и доверчиво улыбнулся: — Ты, Семен Григорьевич, так отмахивал по этим буеракам, что я едва не потерял тебя из виду. А дуться-то полно-ко. Я ведь люблю тебя и не сержусь на твою горячность. Ну, поговорили, поспорили. Может, и еще поспорим не раз.
Огородов потрогал глухо застегнутый ворот рубахи, спросил с гневным прижимом:
— Что вы еще хотите, Егор Егорыч? Или я неясно сказал: не липните? Вы и без того закогтили меня. Запутали. Не разберу, где кривда, где правда.
— Чудак, право слово, чудак. — Страхов причмокнул губами и пересел ниже к Огородову, ласково приказал: — Сиди. Вот так. А то, понимаешь, «не липните». «Что хотите?» Хотим, чтобы ты гражданином стал. Чтобы никто над душой твоей не стоял. Однако то, что скажу, — мой долг сказать. Понял? Дело наше общенародное, и каждый честный человек должен посильно помогать ему. Если хочешь, меня сам бог послал сказать тебе это. И еще, Семен Григорьевич. Беспокоюсь я за тебя. То есть, как сказать тебе, понимаешь ли, показалось мне, что ты напуган, в страхе. А напрасно. Человек ты прямой, честный — и будь спокоен. Живи, как жил. Другое дело, когда придет твой черед раздумий и сомнений. Но и здесь тебе верю, придешь, как сказал поэт, в стан погибающих. К нам придешь. Понял? Вот так. И да благословен будет путь твой. Зиной ты болеешь. И это знаю. Но говорить о ней не могу. Скажу, пожалуй, только одно: что умерла она достойной смертью, на что способен далеко не каждый из нас. И вообще, Семен Григорьевич, женщины выше нас духом. А уж ежели верят… — Страхов уронил голос и, не досказав своей мысли, нервно, короткими удушливыми затяжками распыхал трубку, едко надымил и поперхнулся, будто взрыднул. Огородов смотрел на него с глубоким участием.
Выметая из храма сор, монашка вышла на паперть. Обтесанное постовым вымором личико узко белело из черного платка, туго завязанного на подбородке.
— Господа, тут место не указано для табаку, — сказала обрывисто, не глядя на мужчин, и стала размашисто мести паперть, нещадно пыля на них.
— Прости, мать, — поднялся Страхов, сторонясь пыли. — О боге, мать, заговорились.
Монашка сердито шваркала обитым веником по камням и не отозвалась.
Поднялся и Огородов. Не сговариваясь, отошли к могилкам, осененным желтеющими березами. Тленом и запустением веяло от изувеченных надгробий и дряхлых покачнувшихся крестов. Укромный кладбищенский уголок и тишина по-осеннему прощальных берез разбудили в душе Огородова что-то давнее, полузабытое, когда всему находилось прощение и совсем не было злой памяти. Под обаянием умиротворенных мыслей всем хотелось добра, и он, найдя руку Страхова, пожал ее, как бы извиняясь перед ним:
— Конечно, я был совсем мало знаком с нею. А теперь вот и могилки не найдешь. И вас, Егор Егорыч, я тоже понимаю: и вам нелегко. Но всего бы одно слово. Только одно. Неужели она все сама? Как поверить.
— Семен Григорьевич, милый, голубчик, ты совсем не знаешь людей. Да и откуда тебе знать их. В армии тебя учили, как ловчее убить человека. На курсах толково расскажут о свойстве почв и пользе удобрений, машин, агрономов. Научат принимать отелы и беречь приплод. А то, что по курным избам мрут миллионы молодых женщин и детей, — это вроде само собой, извеку-де так заведено и быть тому. А должно ли? Зина таких вопросов себе не задавала. Она просто знала, что жизнь и смерть оправдываются не настоящим, а будущим. Ну и конец этому разговору. Да и пора мне, однако. Но я рад, Семен Григорьевич, — может, за этим и догнал тебя, — рад, что расстаемся друзьями. Сам теперь видишь, друга легко потерять, да найти не враз. Помни, я всегда возле твоего сердца.
Страхов с улыбкой подал Огородову руку и, пригибаясь, продрался через кусты сирени, торопливо заскрипел песочком на дорожке.
Огородов задумчиво переходил от одного надгробья к другому, пытался прочесть на старом, почерневшем мраморе замшелые и неразборчивые, тоже как бы умершие слова. Смысл их был почти неуловим.
Но вдруг на большом камне, тяжко накрывшем осевшую могилу, увидел броскую и четкую вязь, стилизованную под кириллицу:
«Прохожий, ты идешь, а не лежишь, как я. Постой и отдохни на гробе у меня. Сорви былинку, вспомни о судьбе. Я дома, ты в гостях, — подумай о себе. Как ты, был жив и я, — умрешь и ты, как я».
Эта пустяковая надпись подействовала на Огородова угнетающе, мрачно. Он почему-то горячо взялся вспоминать весь минувший день, и опять острее всего тревожила его непроницаемая глубина умных страховских глаз, которые и улыбаясь умеют жить своей скрытной и жесткой тайной. «Да и в самом деле, из какого мира он пришел для меня? — настойчиво спрашивал сам себя Огородов. — Каковы законы его души? Я ничего не знаю. С любовью, говорит, я к тебе. Да ведь он и любит-то меня как свою жертву, потому как боится, что я выдам их. Что ж не любить-то меня, когда я весь в его руках. И бежал за мной по буеракам, летел, говорит, чтобы успокоить, обрадовать меня верной дружбой. А я вот теперь только и понял, какую он посулил мне дружбу. Она, его дружба, как этот могильный камень: накроет — не поднимешься. Хлопнут они тебя, Семен, — вырешил для себя Огородов. — Хлопнут, и ни дна тебе, ни покрышки. Да и черт с ними, двум смертям не бывать, одной не миновать. Стыдно только, что размягчился я на его слова, опять поверил. Что за бесовская сила дана ему над людьми? Ведь я вижу, в каждом слове его вижу ложь и притворство. Не люблю и опасаюсь его и, однако, готов следовать за ним. А мне пора показать свой характер — коль не по пути с ними. Да на этом и делу конец».
Огородов совсем осердился на себя за свою покладистость, которая помешала ему окончательно отмежеваться от Страхова. «Видишь вот, к чему это ведет, — укорял он себя. — Трус ведь я для них — по-иному они меня не разумеют. По трусости и слаб, и сговорчив, и услужлив, наконец. А трусливый друг — опаснее врага, и значит, при случае с ним надлежит обойтись как с врагом. И прав он: уж если они захлопнут за мною дверь, обратно ее не откроешь. И запоешь из-под камня: «Постой и отдохни на гробе у меня».
XXIV
Когда он по сумеркам ехал на пароходе домой, ему все время казалось, что чьи-то зоркие глаза цепко выстораживают его. В толпе вроде бы даже мелькнуло знакомое лицо с упрямым подбородком.
Как всегда по воскресеньям, на пароходе было много людей. Играли две гармошки. На верхней палубе высокий русоволосый парень в длинной красной рубахе, с длинными рукавами, в тонких щегольских сапогах, ловко выхаживал камаринскую: он то кидал широкие разлатые ладони на затылок и, развернув грудь, выставлял ногу на ребро каблука, затем притопывал на всю подошву и с оттягом шаркал ею по железной палубе, то, разбросив руки на весь охват, часто, как в ознобе, тряс плечами, и кумачовая рубаха струилась и переливалась на нем, то вдруг, подбоченясь, сыпал мелкой дробью по кругу, то, порывисто вышагнув на середку и широко расставив ноги, гибко качался и — чтобы не глушить гармонь — пощелкивал по голенищам только одними длинными пальцами. И вообще он заботился плясать бесшумно, весь как бы выстилался под наигрыш, потому-то движения его были так вкрадчивы и так ловки, что в них угадывалось что-то звериное, полное красивой осторожности и крадущейся силы. Ко всему прочему был он решительно трезв, но, видимо, взялся по-хмельному выплясывать свою душу, и когда в заключение, приложив руку к сердцу, истово поклонился людям, то был бледен, как полотно. И только сейчас Семен Огородов узнал в парне Ожиганова, которого встречал всего лишь один раз у Страхова, но память хорошо сохранила этот его упрямый подбородок и слова о том, что только в союзе с рабочими крестьяне смогут добиться и земли и воли. Семену запомнилась не столько речь Ожиганова, сколько уверенность оратора в своих словах. Ни тогда, ни после Огородов не принимал насильственных методов переустройства общества, однако теперь в итоге долгих раздумий бесповоротно согласен: да, одному крестьянству от нищеты и бесправия не избавиться. Нужен союз. Нужен. «Этот и веселиться умеет, — подумал Семен об Ожиганове. — Стало быть, видит свою звезду. «Не посадили, так посадят», — прозвучал в ушах ехидный голос Страхова, и Огородов легко возразил ему: — Да этого хоть сажай, хоть ссылай, хоть повесь — он свое знает, видит и возьмет».