Новая жизнь, новые люди поставили перед ним множество вопросов, на которые он не находил ответа, и оттого в нем просыпалась звериная жажда все видеть, все слышать и все знать. «Значит, так тому и быть, — твердо решил он, — остался и остался. Поучусь возле них. Ведь если к ним присмотреться попристальней, они все — две капли воды — ссыльные, которых власти заботливо прячут по деревням Зауралья и необъятной матушки-Сибири. Только у них на уме одна политика. А мне бы и Зину еще видеть почаще. Затем и ходить стану…» Это была его последняя связная мысль, а дальше в голове звучал и звучал неслышимый голос: «Кто они? Кто они? Кто они?» Стараясь понять и не понимая вопроса, он все-таки собирался ответить на него, но неслышимый голос забивал его мысли, и с этим он уснул.
VI
В начале сентября был подписан договор с Японией о мире. Конец войны оказался настолько трагическим, что вся великая Россия плакала горючими слезами под скорбный вальс «На сопках Маньчжурии»:
Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена,
Плачут все, как один человек,
Свой рок и судьбу кляня.
Страна перекипала во гневе и ненависти. Люди отказывались работать, и останавливались фабрики, заводы, мужики не платили податей, закладывали свои озими на помещичьих землях. Ослабление порядка и дисциплины больно коснулось даже предприятий оборонного типа, словно они пришли к конечной точке, где обнаружилось, что оружие, которое ковали они день и ночь, оказалось бросовое, беспомощное.
Впервые осознав не только бесцельность, но пагубность своего труда в оружейных мастерских, Семен Огородов как бы надломился вдруг, жалея, что руки его делают не то, к чему отроду призвана душа. Мысли о доме, о земле опять так круто взяли его, что он, ложась спать, загадывал на утро хорошей погоды, будто собирался ехать в поле.
В пятницу, на покров, вечером к Семену Огородову пришел Егор Егорыч. Хозяин на крыльце сапогом раздувал самовар: из решетки летела зола, искры, пахло углями, а Семен в сатиновой рубахе с закатанными рукавами был в слезах от дыма и смеялся над собою, что разучился кипятить самовар.
— Бог видит, гость кстати, — обрадовался Огородов и стал торопливо натягивать сапог, кивая на самовар: — Вроде бы доконал я этого истукана. Здравствуйте, Егор Егорыч. Милости прошу.
— Да ты его небось не вытряс и сразу набил, — Страхов пожал руку хозяина и щелкнул пальцем по самоварной меди. — Хочешь, скажу загадку.
— А что ж не сказать.
— Сверху дыра и снизу дыра, а в середине огонь да вода. Нехитрая машина, а без сноровки не берись.
Оба захохотали, а между тем самовар начал закипать: от него пошел жар. Огородов расправил плечи, одернул рубаху под широким солдатским ремнем:
— А я вот, Егор Егорыч, помню, будто вчера было, лежим мы с бабкой на полатях, а она страсть какая была мастерица до сказок да загадок. Вот так-то лежим раз, а она возьми и загадай: у мальчика-сиротки все выгорело в середке. И ну я реветь, ну реветь, а она опять взялась утешать меня да и сама вдруг заплакала. Надо же какая штука вышла. Сейчас как увижу самовар, так и бабка на ум.
— Да, чудная пора — детство, — вздохнул Страхов. — Право, чудная и прекрасная. Пожалуй, только в эту пору и дано поплакать человеку святыми слезами, а дальше боли, обиды, злоба, будто в смоле тебя варят, и других туда же охота окунуть.
— Кажись, подоспел. Ишь, разгулялся. — Огородов снял трубу с самовара, который уже горячо фыркал, парил и плескался из-под крышки. — Ну и ну, взялся — укороту нет, — уговаривал он самовар, обдувая его от налета золы и пепла. Потом легко поднял и понес в дом, а Страхов шел впереди и открывал двери.
— Я ведь, Семен Григорьевич, не один к тебе. Еще гости будут.
— Чего лучше. Самовар готов. Сахар есть.
— Как бабка Луша?
— Золотая старуха. Грех, поди, перед родительницей такое слово, но ласковей матери, — говорил Огородов, собирая на стол посуду и готовя заварку в золоченом надколотом чайнике.
— Газетки, гляжу, почитываешь: «Новое время», «Курьер». О, и даже «Вперед». Не много ли сразу-то?
— Да ведь не за один день. А так, значит: сегодня одна, завтра другая.
— Выходит, ищешь что-то?
— То-то и есть, Егор Егорыч. О земле охота читать. Прямо вот тянет она меня к себе — и шабаш. А тут крестьянский союз. Уж больно они меня взяли, почвенники. Ежели начать говорить, они ближе всех к мужицкому горю. Судите сами, кто так мог откликнуться. Все земли: казенные, церковные, монастырские, удельные, кабинетные и другие всякие должны быть переданы в общенародный земельный пай и потом нарезаны мужику по трудовой норме. Заметьте, все помещичьи и прочие частновладельческие земли тоже в казну, и принудительно, если доброго согласия нет. Отчуждением названо. Да за это мужик босиком в Ерусалим сходит.
— Так тебе и отдал помещик свою земельку, — иронически заметил Страхов, перелистывая газеты, лежавшие на бабкиных сундуках. Бегая глазами по заголовкам, размышлял вслух, не интересуясь, слушает ли его Огородов: — Отчуждение — чего бы лучше. Взял и оттяпал под себя делянку. Да только потом придут казаки и выпорют как сидорову козу. Слыхал небось, а? Про казаков-то, говорю, слыхал?
Но Семен не отозвался, потому что ушел на кухню и обушком тяжелого ножа начал колоть кусковой сахар. Не слышал он и того, как в дом вошли и поздоровались трое молодых людей — один из них, по виду мастеровой, принес на ремне через плечо гармошку, другой, длинноволосый, как семинарист, припечатал на стол штоф водки и рядышком положил в подмокшей бумаге с фунт соленых огурцов. У третьего ради шутки на шею была надета, как хомут, связка кренделей. Обут он был в новые, мягко скрипевшие лапти.
Со смехом и прибаутками стали устраиваться вокруг самовара.
Мастеровой, что пришел с гармошкой, стриженный, как рекрут, и оттого большеухий, говорил горячо и шепеляво, — у него не было двух передних поверху зубов, и слова у него вроде вскипали. Он продолжал, видимо, еще в дороге возникший разговор:
— Все надо, надо, надо. Надо начинать. Надо выходить. Надо сбиваться. Ни ваши эти понукания, ни Дума, ни царь-батюшка, черт его побери, — а немедленные решительные шаги миллионов пошатнут и уронят трон. И нечего ждать и раздумывать, когда лучшие люди уже указывают нам путь.
— Весной в Москве, — сказал длинноволосый, — взрывом бомбы убит генерал-губернатор Дубасов. Уж раз дубасить, так дубасить. Наотмашь. Вот так выходит. За упокой его души.
— Рановато, господа, — не поднимая своей рюмки, сказал Страхов. — Дубасить по-московски совсем не годится. Да. Да. Генерал не убит и даже не ранен. Но — пример примером. Это для справки. Вот за пример и выпьем.
— А даму надо пригласить, как думаете, товарищи? — в комнату вошла Ява в меховом жакетике и фетровой шляпке с широкими полями, навешенными на глаза. Губы ярко накрашены, и оттого жухлые подглазья казались совсем черными.
«Сидела бы дома, — подумал Огородов, страдая за Яву. — Несчастная, небось и не любит никто. Вся какая-то деревянная…»
Ява между тем бодро и хватко поздоровалась со всеми за руку, отдала свою шляпку Огородову, не поглядев на него, и, причесав пятерней волосы, села на его место.
— Соль в этом доме водится, товарищ Семен?
— Как же без соли-то.
— Неси. Хочу поднять рюмку с солью. А то слышите? Кха. Все горло завалило. Сырость, слякоть, мрак. Питер, Питер все бока вытер.
— Вам бы чайку горяченького, — пожалел Огородов, подавая ей солонку. Она с маху опрокинула соленую водку и начала смачно хрустеть огурцом, оберегая помаду на губах.
— Ну, кто у нас сегодня? Исусик? Начинай, да только покороче. А то ведь ты привык.
— А я так думаю, господа, — из-за стола вскочил тот, что был в лапотках, небольшого росточка, с робкими синими глазами, в густой выпушке белесых и мягких ресниц. Его не хотели слушать, переговаривались, посмеивались. А Огородов уже любил его за мужицкую обувку и тихие полевые глаза и, чтобы помочь ему одолеть шум, со звоном уронил с самовара медный колпачок. Все поняли жест хозяина и, улыбаясь, приготовились слушать синеглазого, а он не сразу наладился на гладкую речь, спотыкался: