— Да, да, — согласился Семен и тоже присел на перила. — Знаете, я еще из детства помню: если чечетку не выпустишь из клетки до благовещения, она расхлещет себе всю грудь.
— Это всего лишь пичуга, — воскликнул Исай Сысоич. — А каково человеку? Однако вы тоже, Семен Григорьевич, человек с пружинкой. Да. Я все считал, что вы спокойно нашли и поняли себя. Как это сказано у поэта: далеко в лесу избушка, черный хлеб и квасу кружка. Словом, тихая пристань.
— Да оно примерно так и есть.
— Так, да не совсем. Однако прошу извинить. В вас тоже есть что-то от той птички. Растревожили вас мужики, и пружина в вас сработала. Русский человек умеет строить, но охотно и разрушает. Если вы тем же страстным словом воспламените всех своих земляков, считайте, что общине крышка. А дело это напрасное. Ей-ей, напрасное. Просто ни к чему. Для ваших мужиков община — это жизнь такая, какая она есть. Искусственно, как вы хотите, жизнь не переделать. Нет. Ее только можно изувечить, на что всегда охотно идет русский человек. Предположим, что добьетесь своего и каждому дадите надел. Тогда каждый должен работать на своем наделе в поте лица, а он, каждый-то, не умеет, да и не желает. И его земля опять попадет в руки сильного. Неужели вы думаете всерьез, что Кирьян Недоедыш может когда-то стать исправным хозяином? Да он рожден Кирьяном. Это надо понять.
— Правильно, Исай Сысоич: Кирьян при любом устроении останется Кирьяном. И бог с ним. Но почему же толковый и трудолюбивый хозяин должен разделить с ним участь нищего. Вы поймите, что жить с оглядкой на Кирьяна — это захиреть всем. Нет, с Кирьяном Россию вперед не выведешь.
— Уж таков удел. Судьба, что ли, сказать. И не знаю, как для вас, а для меня судьба России завидная. Да о чем говорить, боже мой, вспомните хотя бы о славе русского оружия.
— После японской-то кампании? — усмехнулся Огородов.
— Это всего лишь горький урок. Такое может быть со всяким. И в народе я не вижу особого уныния. А здесь, в Сибири, тем более, потому как сибиряк в силу суровых условий жизни вообще не склонен к душевным излияниям. Все принимает не раздумывая, даже не пытаясь понять, — для него все от бога, и сам он богов. И не надо тревожить это тихое очарование мужика. У Европы свой путь, а у России свой, самобытный, и, трудно сказать, кто от кого отстал. А русский-то человек по складу своей наивной, если хотите, первобытной души ближе всех стоит к богу и, умея терпеть, скорей других выйдет на праведную дорогу. А вам, нетерпеливцам, все далось ломать и ломать. У чего корень сгнил, то само погибнет.
Семен намеревался и не мог уйти спать, — ему хотелось разговора, но не о земле и мужиках, а о своем, задушевном, счастливом и решенном, оттого и слушал постояльца рассеянно, не отзываясь мыслями на его слова. Однако хорошо сознавал неудовлетворенность постояльца и горько жалел его: «Несчастный ты, брат, коль можешь в такую пору молоть чепуху. Да уж, видать, правда — своей радости нет, чужая не согреет. А я, может, выкрою денек-другой, наведаюсь в Усть-Ницу, — вдруг твердо и весело подумал он, но, углубившись в размышления, немного остыл. — Я представляю, как она посмотрит на меня своими большими глазами и скажет с непременной усмешкой: «Гостей-то, гостей со всех волостей. К кому такое счастье?» — «А ты не угадываешь?» — «На столбовой дороге живем — где ж угадать». — «А если к тебе?» — «Так я вроде не заказывала…»
Предполагаемая в мыслях встреча с Варварой вышла какая-то неукладная и разом погасила все радостные порывы Семена. То, что говорил постоялец о мужиках, Семен не понимал и, чтобы завершить беседу подходящим словом, сказал первое пришедшее на ум:
— Завтра день моей бабки. Она, покойница, бывало, уж непременно пошутит в свой день: «Федора, не выноси из избы сора — через забор июнь глядит».
— Не люблю я эти словесные поделки, — позевывая, заключил постоялец и вдруг повысил тон: — Да и все это приписали народу, а сам народ ни уха ни рыла.
Огородов на вызов постояльца не отозвался, и тот не скрыл своей обиды:
— Вы, Семен Григорьевич, гляжу, совсем без внимания оставили мои слова о России, о мужике. Что так, а?
— Да нет, Исай Сысоич, я как раз охотно выслушал, только ведь мне завтра чуть свет на пашню.
— М-да, — с явной укоризной вздохнул постоялец и, сцепив ладони, жарко потер их. — Итог один: всякому свое.
Огородову жаль было разрушать строй своих хороших мыслей, и он избежал спора. Простившись с непонятной для постояльца улыбкой в голосе, ушел спать, а Исай Сысоич с заносчивой важностью заключил: «Вот именно всякому свое: и этот, взять, собьет с себя пыль дальних дорог, вцепится в соху и запашет в землю все свои порывы, мысли, душу, и станет в России на одного ретивого пахаря больше. А я нашел было в нем какую-то пружину. Все, все они на одно лицо».
XIV
Утром, в канунную пятницу перед троицей, Семен и Сане Коптев выехали в Туринск. Семен взял с собой свой кожаный чемодан, в который уложил мало надеванные, добротной выделки, армейские сапоги, суконный мундир, ремень с медной пряжкой, праздничную льняную рубаху и пару подметок из бычьей кожи, толщиной в полтора пальца. Мать Фекла встревожилась, глядя на сборы сына, а когда он сел в коляску с Коптевым, не удержалась и спросила:
— Христос с тобой, Сеня, уж ты не с концом ли куда?
— Эх, мать, какое с концом, тут начала еще не видно. Дай разбег взять. Пошел, Сано. Трогай.
Так мать и осталась у ворот в недоуменье и расстройстве, метнулась было к младшему, но и того не оказалось дома, успел улизнуть куда-то ни свет ни заря. «Да как хотят, — в сердцах на сыновей подумала мать Фекла. — Как хотят. Все по себе да все по себе, а матери ни слова. Теперь, видно, уж так заведено».
А Петр тем временем подходил к дому старшего брата Андрея, жившего на Одине, отшибом, верстах в полутора от села. Дом был поставлен наново, а стены его, уже тронутые солнцем, взялись загаром, особенно по карнизам. Подворье стояло еще не обстроенное, не было даже ворот — пока торчали одни столбы, а между них, чтобы не лезла чужая скотина, на скорую руку продернули выемные жерди. На них, когда подошел Петр, жена Андрея, Катя, развешивала только что постиранные пеленки.
Катерина была старше Петра только двумя годами, и, когда они еще до раздела жили вместе, относились друг к другу как ровня. Она пришла первой невесткой в дом Огородовых — свои девки уже были выданы — и принесла много радостных неловкостей для троих братьев, которые вдруг перед чужой молодой и красивой женщиной впервые почувствовали, что не так спят, не так едят и ходят, не так одеваются, а говорят вовсе не то. Сама же Катя вжилась в новую семью сразу, будто родилась в ней. Она с легкой веселостью впряглась без малого коренником в большой воз домашнего обихода, и свекровка, мать Фекла, сама работница с пеленок, полюбила невестку ревностней, чем родных дочерей. «Своих-то, бывало, недошлешься, а эта — когда только поспевает. Уж чем поискал господь, так невесткой», — похвалялась Фекла. Даже золовки, куриные головки, и те искали ее внимания, когда набегала в гости. Но особым доверием проникся к Кате Петр в ту пору, когда стал похаживать на вечерки. Робкие, застенчивые секреты его Катя безошибочно вызнавала и умела тонко пошутить над ними.
— А весело ли вчера гулялось? — спросит, бывало, Катя и слушает, и смеется меж дел, то хлопая половики, то метя пол, а то перемывая посуду.
— Дед Козырь с балалайкой приплелся — усмешил до смерти, — рассказывал Петр.
— И вот так небось кособенился? — подсказывала Катя и, смеясь, брала веник, как балалайку, показывала, как выламывался дед. — А та?
Петр уже знал, что Катя спрашивала о Симе Угаровой, которой он глубоко и втихомолку бредил. Мучился и стыдился он своих первых чувств, как сладкого неотвязного порока, и боялся, чтобы об этом никто не узнал. Даже от Кати таился, но ей дано было все знать.
— Чего покраснел-то, ровно маков цвет? Тоже мне, ухажер. А хочешь, скажу по правде? Ты перед ней не особенно-то. Вот-вот. Не выказывай-ко слабинку-то, а то вытрет о тебя ноги и пройдет мимо. Такие они, оторви да брось.