— Так точно. Уволенный вчистую. По доброму совету Егора Егорыча решил кое-чему поучиться. Хотя и без совета знаю…
— Чему же именно поучиться-то?
— Мы из Сибири. Я то есть. Земель по нашим краям много. Тьма земли, а хозяйствует наш мужик по-темному, косолапо, сказал как-то Страхов. И выходит, не живем вроде, а барахтаемся. Я уж и теперь чувствую, что приду домой, по-стариковски жить не смогу. Хоть как, но старому житью, видать, конец. Однако ломать — ума не занимать. Вот каково строить?
— Резонно, Семен Григорьевич. Весьма резонно. Но имейте в виду, ваш Страхов исповедует только ломку, иными словами, ему нужно великое потрясение, а нам великая Россия. Есть тут разница, как вы думаете?
— Да вроде бы.
— Вот на этой грани и определитесь. Да и вот еще, кстати, Семен Григорьевич, с октября у нас начнутся постоянные двухгодичные курсы — за мизерную плату, — очень вам советую. Уж вот действительно вдохнете свежего воздуху. А я чувствую, вам его не хватает. Послушаете лекции самого Кайгородова. Заглядывают к нам и Вильямс, и Стебут. Послушаете и вашего покорного слугу. Словом, не упустите счастья.
— Ну, спасибо вам. Уж вот спасибо.
Только-только они взошли на деревянный настил причала, как раздался короткий ревок парохода, и два матроса в грязных парусиновых робах взялись убирать сходни. Матюхин успел перебежать на палубу и через перила протянул Огородову руку:
— В воскресенье, в двенадцать. Буду рад. Всего.
Когда Семен вернулся от причала, в доме остался только Страхов. Он сидел на прежнем месте, близко присунувшись к окошку, и читал газету. На улице уже смеркалось, свет был скуден, и Огородов удивился:
— Что ж лампу-то, Егор Егорыч? Небось не внове, все знаете.
— Присядь-ка, Семен Григорьевич. Давай, брат, по дедовским заветам, посумерничаем. — Страхов отложил газету и подвинулся к столу, облокотился. Огородов понял, что гость приглашает его к важному разговору, садиться помешкал.
— Может, взбодрить самоварчик? Как вы, Егор Егорыч?
— По мне, так лишне. Сядь, пожалуйста. К тебе, Семен Григорьевич, единственная просьба — ни о чем не спрашивай. Что надо тебе знать, все скажу. Я ведь тебе доверяю, и потому без лишних слов. Прямо. Ты вхож в минное отделение. На день-то небось раза по три бываешь. Не так ли?
— Приходится.
— Вынеси оттуда — уж это как хочешь — фунтов пять динамиту. Спрячешь в кузнечном хламе, а дальше мое дело. На той неделе, умри, брат, а сделай. Кладовщик Спирюхин хорошо клюет на бутылку, а сам он тоже, как и ты, из солдат, мужик не то вологодский, не то псковской. Вот деньги. Бери. Не разговаривай. Без угощения к Спирюхину не подступишься. Достанешь, нет ли — дело укажет, а вот берешься или нет — здесь нужен прямой ответ. И я его жду сейчас же.
— Вопросов, говорите, не задавать?
— Ну какие вопросы, Семен Григорьевич. Попадешь — тюрьма, а скажешь, кто послал, — каторга. Дело-то какое, Семен Григорьевич: ежели в одиночку брал — ну глушить рыбку, пни дома корчевать. Да мало ли. Верно? А ежели по чьей-то указке да с кем-то в сговоре, тут, брат, хана: пойдешь, как говорят, звеня кандалами.
Страхов ожидал, что Огородов начнет волноваться, несмотря на запрет, полезет все-таки с вопросами, и тогда, считай, дело не выгорело. Но Огородов не только не выявил малодушия, а даже улыбнулся с веселой простотой:
— Спирюхин-то, Гаврила Фокич, — мы с ним маленько знакомы. Да. Ему верно — только поставь. Там не фунтами — пудами бери.
— Тю-тю-тю, Семен Григорьевич, не увлекаться. Коготок увяз — всей птичке пропасть. Там, брат, за тобою следят не только люди, но и у стен глаза. Боже упаси думать об этом, как о пустяшном деле. Уж вот чего не ожидал, так не ожидал.
— Да ведь я так, шутя, насчет пудов-то. Нешто я не понимаю, о каком деле говорим. А для пней-то по нашим местам — и в самом деле штука добра. Уж вот добра.
— Боже мой, — воскликнул Егор Егорыч и хлопнул себя по коленям, совсем повеселел: — Нет, положительно неистребим русский дух в нашем крестьянине. Что ни возьми, то он и приноровит к своему хозяйству. Ах вы божьи умельцы. Однако запомни, Семен Григорьевич, динамит пока во всем мире делается только для убийства людей. Только. И держись от него подальше. Да и конец нашему разговору… Зинаида Васильевна все допытывается, где да где Семен Григорьевич. С чего бы это, как думаешь?
— По-моему, это добрая, ласковая душа, и ей на роду написано обо всех заботиться, за всех болеть.
— Пожалуй, пожалуй. Ну, бывай.
— Только одно слово, Егор Егорыч, — придержал Огородов Страхова. — А тот, что прошлый раз приходил к вам, о революции все… Да, да. Ожиганов, а нынче он не пришел что-то?
— А ты чего вдруг о нем?
— Да нет, Егор Егорыч, не вдруг. Думаю, может, посадили уже.
— Не знаю, не знаю. Но все равно: не посадили — посадят.
— Я к тому, Егор Егорыч, что оба они, и Ожиганов тот, и вот этот, Матюхин, — оба сулят мужику земной рай, а которому верить?
— Верить, Сеня, нельзя ни тому, ни другому. Оба они для дела опасны: один чересчур мягок, другой чересчур жёсток. А мы еще не знаем, на чьей же стороне окажется правда. Все мы молимся за светлое будущее, а к кому примкнет народ — покажет время. Но ты бы, к примеру, с которым пошел?
— Да Матюхин-то вроде зазывней, поласковей, что ли. Вот зовет беречь старину — в ней-де все мужицкое счастье. Может, и так: тихо, мирно. Но и Ожиганова со счетов не скинешь, потому как вы же сказали, что помещик по доброй воле от своих наделов не отступится. Оно, конечно, тихо-то куда бы как славно, да не выходит.
— Тишины, Сеня, хоть как, но не будет. Да потому лишь, садовая ты голова, что придешь ты домой и возьмешься ломать общину — вот и война. Верно? А ломать ее надо.
— Черт знает, живешь — вроде в мешок завязан, — вздохнул Огородов.
— Именно в мешок. И сразу из него не выберешься, но дыры надо протыкать. Без слов. Без речей. Пусть маленькое, но и это уже дело. К нему тебя и обращаю. Бывай, Сеня.
VII
Егор Егорыч Страхов был знаком со всеми политическими течениями. Особенно не любил он горячих теоретиков, которые только и умеют переливать из пустого в порожнее, играют красивыми, трескучими словами, увлечены сами и пытаются увлечь других мыслью о переустройстве существующего порядка в России. В речах они все одинаково поклоняются идеалам свободы, равенства, братства, знают, что добиться их можно только в борьбе, и бредят этой борьбой, порой искренне готовые на мужество и жертвы, и все-таки боятся решительных шагов.
В жарких спорах, заражаясь друг от друга ненавистью к самодержавию, они все же уживались с ним как с неизбежным злом. В конечном итоге уживался и Страхов, потому что, как и его товарищи, был настроен ждать, когда прогнивший режим сам по себе превратится в тлен, появится необходимость в новых людях, а они, эти люди, есть, они только ждут своей поры, как засадный полк, хранимый мудрой волей в качестве ударной неотразимой силы.
Страхов был истинным постепеновцем, но в январе пятого года пережил такое потрясение, которое перевернуло всю его душу.
Во второй половине дня Кровавого воскресенья Егор Страхов оказался на Васильевском острове и, увлеченный событиями, попал в район баррикад, возведенных рабочими. Но там взят он был солдатами Преображенского полка без оружия и сопротивления, да к тому же и не походил на тех, кто держал оружие, его в числе семнадцати все-таки заподозренных в бунте по приказу полковника Штоффа выпороли во дворе ткацкой фабрики на глазах сотен ткачих. Солдаты караульной роты, накануне расстрелявшие два десятка дружинников в ольховых буераках за кладбищем, считали, что семнадцати господам повезло: экая беда — выпорют! Поэтому шутили с господами, посмеивались над ними, полагая, что те тоже рады-радешеньки, отделавшись таким пустяковым наказанием.
— Ширинка растекни, барин, — распоряжался большой плосколицый солдат, задирая в улыбке верхнюю короткую губу и указывая черешком плети, до каких пор надо спустить штаны: — Ниско тавай, барин. Так нисяво. Пасибо кажи, а касенную сясть высистим — хоти, бегай, шайтан. Ха-ха.