Все засмеялись. Весело и сердечно улыбалась Клавдия Марковна, не разжимая губ, слабые щеки у ней вздрагивали.
— А ведь это, Семен Григорьевич, по-домостроевски, — Зина укоризненно покачала головой. — Хотя каждый волен, что ему любить и что не любить.
Егор Егорыч небрежно намазал на ломоть масла и, приноровившись, с какого боку начать его, крупно откусил, оставив на масле следы широких зубов. Не прожевав, откусил еще, запил чаем и с набитым ртом заговорил, чтобы опередить Зину, которая уже совсем собралась что-то сказать:
— Дорогой Семен Григорьевич, если мы не притесняем женщину, то выбор только за нею, и не тешьте себя ложной мыслью, что выбираете вы. Природа не дала нам такого права. И слава богу. Иначе зачем твой выбор, если девушка, скажем, не любит. И вообще… счастье складывается из двух равных величин. Или банальное сравнение — в одну ладонь не похлопаешь.
— Ты, Егор, сегодня неузнаваемо мил и так славно говоришь о женщине, и все-таки, и все-таки, не греют твои речи, — Зина зябко пошевелила плечами, но Егор Егорыч — к удивлению Огородова — нимало не обиделся на Зину, а, зная, что она ждет его ответа, не торопясь вычерпал ложечкой сладкие остатки из чашки, вытер разогретые губы салфеткой и откинулся на спинку стула.
— Я, Зиночка, наверно, устарел для горячих речей. Да-с. Каждому овощу, говорят, свое время.
— А мне вроде бы и домой пора, — заявил Огородов и прежде всего посмотрел на хозяйку. Та завертывала у самовара капавший на поднос кран и осудила дочь:
— Зиночка, у вас вечно словесные баталии, а молодой человек от скуки засобирался домой.
Егор Егорыч через плечо поглядел на часы и со стулом отодвинулся от стола:
— Наш гость, Клавдия Марковна, — человек служивый, и время его на исходе. Будем просить, чтобы он не торопился в свою деревню, а уж в гостях-то у нас, надеюсь, побывает. Как, Семен Григорьевич?
— Мне ведь начальство говорило уж о вольном-то найме, и я всяко раскидывал, Егор Егорыч. По иную ночь с какими глазами лягу, с теми и встану. Теперь вот братовья, а нас трое, заказывают домой, к жнитву-де непременно: руки им на вес золота. А к зиме раздел намечен, и мы с матушкой да младшеньким, Петром, хоть как останемся без лошади. И какие мы к лешему хозяева без тягла? Батраки. Кажись, и верное бы дело — остаться. Подзаработать да и поучиться уму-разуму — все нелишне…
— По рукам, выходит?
— Да я подумаю, — с веселой удалью согласился Огородов и, приподнятый своей решимостью, наскочил на свое заветное: — У нас редко, сказать, какой со службы на своей лошади приходит. Хоть и меня взять: в чем ушел, в том и пришел. А если какой с прибытком вернется — живет на доброй славе. Кажись, верное дело — остаться. Братовья покипят да остынут, кипяченая вода мягчее.
— Егор, да ты заметил ли, у Семена Григорьевича что ни мысль, то и пословица. Прямо кладезь какой-то.
— Народ, Зина.
— Вот именно. Именно народ. Мы, к сожалению, совсем не знаем народа нашего. А вы славный, Семен Григорьевич. И еще славней, если останетесь. При вашей-то натуре вас через год и рукой не достать Давайте я вас провожу. Можно?
Все поднялись. Только осталась сидеть Клавдия Марковна, виновато глядя на молодежь, находя, что застолье разрушено ею.
— Мало совсем посидели. Что уж так-то. Гость наш и чаю толком не попил.
Огородов поклонился ей, а она подала ему свою сухую руку, не разгибая ее в локте, не удаляя от себя, в чем и выразила свое душевное расположение к гостю.
Зина пошла переодеться в свою комнату.
На крыльце Егор Егорыч совсем по-свойски обнял Огородова за плечи и, обдав его близким, крепко прокуренным дыханием, сказал как о деле решенном:
— При мастерской, небось знаешь, у глухих ворот за башней домик. Ну-ну, деревянный, с резьбой по карнизу. Так вот в нем у бабки кровать освободилась — уехал домой такой же, как ты, вольнонаемный горюн. Я скажу, чтобы она придержала для тебя местечко.
— Да ведь мои, Егор Егорыч, домашние, ждут к страде. Вот и рвись теперь на части. Право, не знаю.
— Ты меня слушай. Такое больше не повторится.
— Да уж где, это само собой.
На крыльцо, не закрыв дверь, вышла Зина в белом шерстяном платке на плечах. Свет лампы из коридора ярко отразился от платка и залил лицо Страхова белым холодным огнем, и жесткое, непреклонное опять мелькнуло в его глазах.
— В нашей среде, Семен Григорьевич, ты не будешь ни лишним, ни одиноким и не пожалеешь, в конце концов, что остался. Да ведь и другое не забывай: подкопишь копейку — все не с пустым карманом домой явишься. Вот тебе и оправдание перед братьями. Бывай здоров. — Страхов тряхнул руку Огородова, а Зина совсем знакомо взяла его под локоть и примерилась своим покатым под платком плечом к высокому плечу Огородова.
Егор Егорыч, пяткой нащупывая порог и прикрывая дверь, весело предупредил:
— Зиночка, ты гляди, не опоздать бы ему. А то заговоришь, я знаю.
— Все как-то скоро, неожиданно, — легко вздохнул Огородов. — Да уж видит бог, так надо.
— Вот именно, — согласилась Зина и, округлив губы, окая, весело передразнила Огородова: — И сказал бог: хорошо.
А на дворе в текучей мгле сумерек прозревают близкие белые ночи. Они еще на подступах, но все уже объято предчувствием удивления и перемен. Еще недавно своим чередом склонялись дни и приходила ночь с темнотою, звездами, тяжелой сыростью на исходе и остывшими камнями у набережной Невы. И вдруг подкрались бесконечные, сквозные вечера: солнце уже давным-давно село, давно выгорел закат, но свет его неугасимо тлеет и мало-помалу с загадочным упрямством подтекает под северный небосклон, начинает прозревать, подниматься выше, выше, и в трепетных потоках его вспыхивает и так ярко горит Марс, будто его раздувают. И все, что ни обращено в эту бессонную сторону, явно встревожено слепым неурочным светом, все таит чуткую настороженность. А другая половина неба темна и непроглядна — там ночь, и потому двоится на белое и черное весь сумеречный мир: дома, деревья, заборы, даже столбы и перила моста — все с одного боку подсвечено, вроде присыпано ложным серебром, а с другого — сердитые потемки, которые тоже замыслены не для сна.
Был тихий затянувшийся вечер. Сырой светлый воздух дышал запахами молодых, свежих трав и теплой корой старинных лип. Субботние улицы были полны веселым гуляющим народом. В особняках распахнуты окна. За белыми шторами огонь и шумная беседа. В домах поменьше сумерничают, не вздувая огня, но окна тоже настежь. Из парка наплывает духовая музыка, и в красивых, опадающих звуках слышатся вечерние раздумья вальса.
— А вы приумолкли, Зинаида Васильевна. Что так? Может, вам вернуться?
— Да нет. Со мной бывает. И вообще я скучная. Меланхолик. И этот вальс… Знаете, как он называется?
— Откуда же мне знать, Зинаида Васильевна, — отозвался Огородов, думая о чем-то своем. И Зине понравилась его задумчивость, так совпавшая с ее настроением.
— Вальс «Оборванные струны». Только подумать, какая трагедия, и всего в двух словах. И опять скоро белые ночи. Всегда чего-то ждешь от них. Мне всегда казалось, что именно они переменят всю мою жизнь. А они приходят, уходят, и нет им до нас никакого дела. Вот и думаешь, зачем же все это великолепие. Зачем? Что-то томит, тревожит, зовет, а мы не можем понять. Я знаю, что в этих немеркнущих зорях есть свой смысл, своя большая мудрость, а мы на все смотрим с одним телячьим восторгом: ах как красиво. Ну не пошлость ли это? Может, за эту пошлость господь не дал нам разумения. И все равно всякий раз считаю себя жестоко обманутой. С белыми ночами я не нахожу себе места, кусаю ногти… Словом, извини те. Извините меня, Семен Григорьевич. Расфилософствовалась. А вообще не люблю, знаете, умствующих девиц.
Огородов не все понял, что говорила Зина, но хорошо почувствовал ее смятенность и в тон ей сказал:
— Да и я тоже. Знаете, я никак не привыкну. Когда я служил на батарее, был у нас ящичный, вологодский один, он спать не мог в эти ночи. Бывало, все курит, курит. Мы даже боялись за него.