— Я рад, Григорич, что ты разговорился. Честное слово. Не расположен я к молчунам. Мне всегда кажется, что они таят что-то замышленное на худо. Скажу сразу: кое в чем мы не сойдемся, поспорим, но это будет открытый и честный разговор…
Поросенок, совсем было попавший в руки мужика и ошалевший, вырвался и бросился в ноги гостей. Троицкий упал перед ним на колени, вдавил его в снег и поймал за ноги. Поднял вниз головой. Мужик торопливо в распряженных санях схватил мешок, и они все трое, тяжело дыша, упрятали в него измученного и присмиревшего поросенка. Троицкий только теперь разглядел мужика, нахмурился и дрогнул голосом:
— Ефим, а ты-то зачем здесь? Там тебя с ног сбились — кормов не привез. Коровы ревмя ревут. Ну что встал-то? Отвечай, коли спрашивают.
Ефим, молодой мужик с коротким лицом в густой черной бороде, усы и даже брови и борода — все у него спуталось в одну тугую завить, переминался с ноги на ногу и отворачивался от управляющего, чтобы не донесло до него перегаром.
— Ну-ко, пойдем, разберемся, — приказал Троицкий и решительно повернул к крыльцу караулки.
— Я сейчас, Николай Николаич. Толечко отнесу этого зверя, — Ефим тряхнул мешок с поросенком и побежал к свинарнику, оступаясь в глубокие санные следы.
В караулке так жарко и сумрачно, что с морозной свежести невольно смыкаются глаза. У железной печки, спиной к двери, сидела толстая баба и грела высоко заголенные ноги. Ее мокрые пимы, заляпанные навозом, стояли на кирпичах, которыми обложена железная печка. Не повернувшись к вошедшим, баба округло потерла ладонями нагретые колени и сказала с сердца:
— Совсем ты, Фимка, неладно живешь…
— Добрый день, Анна, — поздоровался управляющий. — Что окно-то, говорю, завесили?
— Батюшки-свет, — спохватилась баба и, одергивая подол юбки, поднялась с чурбака, на котором сидела. Похихикивая над собой, что проглядела гостей, обула пимы.
— Здравствуйте вам, — она поклонилась и сняла с окна ряднину. — Парни с девками вчера вечерку излажали — их работа. Вон и балалайку забыли. А мне, дуре, покажись, Ефим взошел. Ругаюсь с ним, Николай Николаич. Он мой крестник, али не жаль его. Присядьте-ко.
Анне лет сорок, но лицом она свежа, в движениях расторопна, отчего и полнота ее как-то не бросается в глаза. Она той же рядниной махнула по широкой лавке, сняла со стены моток веревки, чтобы не висел над головами, и швырнула его в угол.
Управляющий сел к столу, покачал его на расшатанных козлах, хотел поставить на него свою папаху, да увидел в щелях засаленных досок крошки соли и хлеба, передумал.
— Он что кружит, твой Ефим? Ведь я его уволю от дела.
Анна кулаком вытерла глаза, накуксилась и сказала плаксиво:
— Ай я ему не говорю. Я ли не грызу его. Да куда его леший-то удернул, — спроси его сам. Боится он тебя, кабы не убег в деревню.
— Ведь он с самой осени куролесит.
— С самой, Николай Николаич. Как есть с самой.
— Ты тоже затеяла: «С самой, да с самой». Мне знать надо — отчего?
— Кто его знает. У меня, как у бабы, одни догадки. Сдается… Да вон он, окаянный, побег. И без шапки. — Анна увидела в окошко бежавшего мимо Ефима и выскочила за дверь, но тут же вернулась: — Удрал, без оглядки. Вишь, тебя испужался. Вот ты сам сказал: «С самой осени». А как иначе-то, если с самой и есть. Перед покровами, не соврать бы, приехал сюда его брательник по матери, Додоном кличут, и они закатились куда-то к черту в Гусницу. Где она, эта Гусница, я и слыхом не слыхивала. Где-то за Ирбитью, сказывают.
— Небось Усть-Ница, — подсказал Семен.
— Пожалуй, она и есть, — согласилась Анна. — Ну вот туда, в эту самую они и укатили. Сватать тамошнюю девку. Додон выглядел. Тихоня, тихоня, а вишь, куда вывел. Ну до чего, говорит, зарная девка — умом не вообразить, — это Ефим-то. Выходки, говорит, у ей городские и сама вся вроде как несбыточная. Пойди пойми. Раз она такая, так Додону и отказала.
— А как ей имя? — спросил Семен чересчур оживленно и смутился, потому что Анна как-то изумленно поглядела на него, будто только-только увидела, и, обратившись глазами к Троицкому, без слов спросила: «Это еще кто таков, извиняюсь?»
Троицкий понял ее и представил:
— Наш агроном. Только что приехал к нам. Имя у девки спрашивает.
— Как зовут, что ли? Нет, имя не сказывал. Не к слову, надо быть.
— А дальше-то что?
— Вот дальше-то и началась катавасия, Николай Николаич. Девка та, видать, с придурью и вроде бы возьми да скажи — не нашему, конечно, а тому, Додону: вот-де задарил бы ты меня — это ее, значит, — задарил бы, слышь, волчьей шубой, може, и пошла бы. Ну, скажи, от ума это?
В крестовину рамы кто-то жестко стукнул — Анна поглядела в окно и бросилась к дверям одеваться, враз запыхавшись:
— Пантя, картошку привез. Я одной ногой. Укажу только. То ждешь, ждешь его все утро, а тут нате, явился — не запылился.
Она бедром вышибла набухшую дверь и вместе с нею вылетела на улицу, подтыкая за воротник стеганки конец платка.
— Пойдем и мы, — предложил Троицкий и, хлопнув папахой о ладонь, вздохнул: — Не вяжется у нас дело со свиньями. Завезли хороших маток, а приплод гибнет. Одни убытки.
После осмотра свинарника прошли чуть подальше к строящемуся мосту через Мурзу, где двое мужиков жгли костер и смолили бревна. На обратном пути Троицкий предложил еще раз завернуть в караулку, чтобы узнать все до конца о Ефиме.
На столе парил закопченный, круто вскипевший чайник — от него стекла в окне наслезились и пахло заваркой из морковного чая. Анна достала из настенного шкафчика две жестяные чашки, обварила их кипятком, поставила перед гостями. Рядышком положила по сушеной вобле:
— Солененького, Николай Николаич. Заместо сахарку. Бабка моя все раньше принуждала: — Пососи да чай пей. Пососи да чай пей.
— Ты доскажи-ка о Ефиме. Что же он, в самом-то деле. Да вот на волчьей шубе и остановилась.
— Вот-вот, далась ей эта волчья шуба. Я и говорю, Николай Николаич, какой, скажи, пошел народ, эти девки. Вынь да положь. Ну, как отказала она ему, он, Додон-то, и крылья повесил. Парень из себя худа не скажешь, но больно смирен. Родитель иначе и не зовет его, как Рохля. А наш-то Ефим не таков. Видит, что девка от Додона отбилась, — к ней, Ефим-то. Прилип — чистая смола. «Будет-де тебе волчья шуба», — посулил он ей, и стакнулись, видно. А вчера, к вечеру уж, нате, приходит: «Здравствуй, крестная». — «Здравствуй». — «Дай, слышь, поросенка на волков съездить». Я вот тут как стояла, так и села. Ай ты, говорю, угорел, Нет, он свое: дай, и только. «Не отступлюсь, — плачет, — иначе вся моя жизнь ножом зарезана». Вижу, не отвертеться мне. «Возьми ты, — говорю, — идол, навязался на мою шею». Ну что, сгреб он поросенка в мешок и — в розвальни. А в розвальнях-то, гляжу, ружье приготовлено. И зимником, через покосы давай лизать. На Мурзинские выселки.
Это уж он мне сегодня сам рассказал. Еле, говорит, жив остался. Да и сердит — не приведи господи. Переживи-ко такое — язык отвалится. Ну ладно. В урманы-то, говорит, путем въехал, а там и давай теребить поросенка — тот визжать, да на весь-то лес. Волков, видно, и сшевелил с места. Те к дороге да тем же разом сани-то его и взяли в облог. — Анна округлила руки перед собой. — Взяли родименького, ни взад ему, ни вперед. Он давай по имя палить. Лошадь-то и понесла, да на извороте и шваркнула о березу, — он вместе с поросенком только и был в санях-то. Господи помилуй. Вытряхнуло.
Круглое лицо Анны испятнали красные и белые всполохи. Глаза часто замигали — она не сдержала слез и, смеясь над ними и совестясь их, отвернулась от гостей.
— Крышка бы ему, бедовой головушке, да не роковой, надо быть. Обоз шел через Выселки, мужики-то и отбили. И лошадь — упаси Христос — цела осталась. Вот он, Ефимушко наш, какие козыри выкидывает. Я и говорю теперь, ты его, Николай Николаич, приструнь. У него мать-старуха. Каково ей-то.
— А пьет он с каких радостей?
— Он, сказать, до вина не падок. А вот девки, окаянные, они дались ему.