Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После пахоты и сева, в канунные недели петровок, по крестьянскому календарю наступает нелегкая пора навозницы. Даже в среднем хозяйстве стоит десяток, а то и все полтора десятка голов скота, и за долгую зиму они натолочат такие залежи, что поднять их, вывезти на поле да разбросать там кажется делом совершенно немыслимым. Вот тут и сбиваются окольные мужики в артельщину, мечут жребий, пьют запивки и берутся за первый пласт.

Крайняя улица, что вытянулась по кромке высокого пойменного берега, начинала по жребию с подворья Прони Козыря. Мужики, что приехали пораньше, уселись в холодок, под навес, а бабы затянули словесную канитель у ворот, на лавочке, те кому не хватило на ней места, раскинули юбки по бровке канавы, будто не на работу пришли, а на посиделки. Девки за свое — умываться колодезной водой и с красивым вызовом зарделись пуще всяких румян. Хозяин, Проня Козырь, озабоченно поглядывал на солнце и беспрестанно от волнения подтягивал оседавшие голенища сапог, жарко тер руки. Но мужикам пенял без сердца, зная, что завтра на чужом дворе первым в работу не кинется.

— Пора бы уж, — зудил все-таки.

— Помешкай — день долог, — остепеняли его рассолодевшие мужики.

— Чтобы все собрались, тадысь и мы.

— Кваску бы вынес.

— Да закури мово — глаза закатишь.

— Станем говорить с малого…

— Егорий-то подошел и спрашивает: «Ты пастух?» — «Я». — «А отчего ты на базаре?..»

Но вот во дворе Прони появляется сам староста Иван Селиваныч. Он с сестрой Акулиной на двух сытых лошадях, запряженных в высокие, окованные железом телеги. Оба босиком: у старосты штаны высоко закатаны, Акулина в укороченной юбочке: тугие икры и белые под коленями связки — все на виду. Оба сильные, здоровые, первыми поставили к набросанным кучам свои порожние телеги. Взялись за вилы.

— Навались, — скомандовал староста и поднял первый сырой тяжелый пласт, ловко обернул его на угол телеги. Подстроились и мужики, похохатывая над старостой, как он легко и с треском рвет пласт за пластом. Пока накладывали возы, Акулина выбрасывала из углов в кучу и приятно чувствовала голой горячей ступней прохладную сырость, которая сквозила меж пальцев и высоко забрызгивала ноги.

— Отводи, — опять скомандовал Иван Селиванович, и Акулина вывела свои телеги за ворота. Востроглазый старик, отец Прони, с длинной, прожаренной на солнце бородой, сидевший на завалинке избы, указал залощенным костылем на глубокие следы подков, оставленные на земле напряженными конскими ногами.

— Наметали робяты, дай бог здоровья. Всем бы так-то.

— Костя, варнак, заводи, — распоряжался староста. — Ближе ставь. Эко ты несуразный. Навались, мужики.

Телеги скоро пошли одна за одной, груженные до скрипа. Мужики, стоявшие на укладке, без устали вскидывали вилы и для бодрости покрикивали друг на друга и на возчиков, не давая им отводить телегу, пока та не была хорошо укладена.

В околотке старосты не быстрая езда определяла ход всех работ, а общее согласное усердие, в котором все чувствовали себя равными, радостно соединенными важным делом: и те, что грузили телеги, и те, что гоняли подводы, и те, наконец, что разбрасывали навоз по паровому полю.

Мужики, когда они садились отдохнуть и покурить, казались Семену до смерти ленивыми, вялыми, их, думалось, ничем уже не раскачать и не соблазнить на тяжелый труд. Но стоило Ивану Селивану подать голос, как все с неторопливой наметанностью вставали по своим местам, и в каждом вдруг просыпалась твердая, грубая сила и явно угадывалось желание показать в деле эту силу. Семен любовался грубым мужицким хвастовством, любил самих мужиков и впервые среди них забыл о своем горе. Петр, заслонивший было своей смертью все будущее Семена, как бы потерял свое влияние на него, и сильная, радостная волна жизни опять наполнила сердце Семена.

День был жаркий и бесконечно изнурительный. Но свою усталость к вечеру люди острей понимали по лошадям, у которых въяве запали пахи и вся сбруя на которых как-то безнадежно обвисла.

Кони Семена за день так подбились, что с последним возом никак не хотели сворачивать с накатанной дороги на рыхлую пашню. Именно здесь, на свертке, его и перегнала на своих крепких, бодро шагавших лошадях Акулина. Поравнявшись, она озорно, украдкой, из-под ресниц, поглядела на Семена и вроде улыбнулась. Семен, озабоченный своими лошадьми, никак не отозвался на ее улыбку, и она крикнула ему что-то веселое, помахивая рукой.

С поля порожняком Акулина взяла напрямую, а он, подъехав к бабам-разгребальщицам, стал помогать им раскидывать свои возы. Бабы работали недружно, из последних сил, но были почему-то веселы, то и дело переглядывались, посмеивались. И наконец, управившись с последним возом, с хохотом и визгом побросали в телеги свои вилы и объявили:

— Задник ты, Сеня. Акулине бы килу-то везти, да она перехитрила тебя. Давай вези.

Бабы быстро расселись по телегам, вздыхая, смеясь и охая, изработанные, утомленные не стихавшей во весь день жарой.

Семен только сейчас понял, почему улыбалась всегда строгая Акулина, и, зная по заведенному в селе обычаю, определил, что бабы и Акулина сговорились, как потешить мир. Обычно последние телеги, килу, встречают всем околотком, и мальчишки с улюлюканьем и свистом забрасывают ее прошлогодними репьями, привязывают к его телегам побрякушки, пугают его коней. А бабы и девки, успевшие к этой поре умыться и причесать волосы, поют, прихлопывая в ладошки:

Килу привезли, ставь, хозяин, блины.

Уже сознавая себя участником затеянной потехи, Семен и волновался, и радовался, будто вернулся в далекое детство. Потом вспомнил улыбку Акулины и вдруг весело, но определенно рассудил: «И работать, и играть, и жить одними думами, одними трудами с миром, и не покачнется, не изменит судьба…»

Севшая рядом с Семеном молодая баба, в больших разбитых обутках, с тонкими плечами под кофтенкой из линялого ситца, сняла с головы свой выгоревший платок, встряхнула густыми каштановыми волосами, искрившимися на солнце, и обдала Семена крепким запахом здорового горячего тела, а уловив его смущение, запела грубоватым, но сильным голосом:

Мой миленок как теленок,
А я огненная…

— Грапк, ты б постыдилась, — по-вятски съедая гласные звуки, прервала бойкую бабу старуха, сидевшая в конце телеги.

Но Агриппине было весело, душа ее, еще не согнутая непосильной работой, жила удалью и просила простора. Она накинула платок себе на плечи, подобралась вся и опять запела, только другую припевку:

Ты солома, ты солома,
Аржаная, белая,
Ты не сказывай, солома,
Что я с милым делала.

— Ой, Грапк, чисто согрешение с тобой, — весело вздохнула старуха, и все засмеялись, одобряя бойкую девку.

Как только выехали на большую укатанную дорогу, бабы попробовали затянуть песню, но она, несмотря на их веселость, так и не сложилась. Потом на паровом поле увидели старого зайца, который, лениво и все-таки высоко забрасывая задние костыли, отбежал в сторону и оторопело вскинулся столбиком, навострив уши и дико выкатив на лоб круглые вывихнутые глаза. Но как ни кричали, как ни ухали бабы, с места не пошевелился, словно зачарованный.

— Во идол, ух ты!

Перед мосточком через ручей Агриппина соскочила с телеги и, снимая через голову кофтенку, в своих больших и мягких обутках с красивой женской неловкостью побежала к воде. Когда поднялись на другой, высокий берег, Семен оглянулся и увидел, что она уже плескалась, стоя по пояс в воде, лицом к тому пустынному берегу. Замоченные руки, плечи и спина ее мокро блестели и искрились под солнцем несомненной свежестью и чистотой. От тяжелой работы и налитых мускулов, от легкого дыхания остывающей земли, от близости вечернего примирения со всем пережитым, от теплых и завистливых усмешек баб над Агриппиной и, наконец, от самой Агриппины, увиденной в каком-то нетронутом блеске, знакомое Семену счастье вдруг затопило всю его душу. Ему показалось, что Агриппина и пела, и смеялась, и побежала к воде только для него, и такой красивой, чистой он первый открыл ее, и теперь весь мир будет любить ее.

74
{"b":"823892","o":1}