Студент Гвоздев был с детства болен чахоткой и время от времени ездил лечиться к немецким докторам в Германию. В городе Содене, где он лечился, его привлекли в свой кружок анархисты, и ослабленная в неизлечимом недуге душа его быстро и горячо прикипела к злобному учению. Гвоздев загорелся жаждой немедленных всесокрушающих действий, ненавидя все живое, сильное и здоровое.
Минувшим летом на курорт Содена для отдыха приехал великий князь Константин Николаевич. Переживая трудное обострение болезни, в крайне подавленном состоянии духа, Гвоздев написал письмо Гоцу, возглавлявшему революционно-анархический центр русских за границей, прося у него разрешения убить великого князя.
«Мне, — писал Гвоздев, — жить осталось совсем немного, я ничем не рискую, и, если только партии желателен мой шаг, я без труда сделаю это».
Письмо отчаянного студента было перехвачено немецкой полицией, возле великого князя учредили охрану, а самого Гвоздева сопроводили в Россию и вместе с его письмом передали санкт-петербургской полиции.
Профессор Гвоздев через влиятельных особ при дворе затормозил разбирательство дела сына и добивался аудиенции у великого князя Константина Николаевича. Пока видный, с мировым именем, ученый обивал пороги высокопоставленных сановников, его сын Сережа угасал в 717-й камере «Крестов».
Учитель Псковской мужской гимназии Павел Митрофанович Сабанов, другой сидевший в камере с Огородовым, отбывал годичное тюремное заключение за то, что, будучи членом I Государственной думы, подписал Выборгское воззвание, приглашавшее всех крестьян Российской империи протестовать против произвольного роспуска Думы и прекратить уплату государству податей и налогов.
Сын сельского лавочника, Сабанов окончил Московский сельскохозяйственный институт со званием агронома-техника и был ярым противником русской общины.
Когда Огородова привели в 717-ю камеру, Гвоздев и Сабанов уже успели озлобить друг друга и потеряли охоту к болтовне. Цементная коробка три на шесть шагов, с узким, высоко поднятым окошком, встретила Огородова тишиной и сыроватой устойчивой вонью. Под окном привинченный к стене столик, вдоль длинной стены, слева при входе, тоже на болтах, — кровать. У дверей ведро под крышкой, возле него высохшие потеки грязи, втертые и вкипевшие в цемент.
Больной Гвоздев целый день лежал на койке, лицом к стене, под вытертым солдатским одеялом, с рваными кромками и тюремным вензелем. Он, видимо, все время хотел спать, а кашель непрестанно мучил его, потому он часто вздрагивал и заходился, но кашлял как-то тихо и беспомощно, с захлебом. После каждого приступа так замолкал, что, казалось, совсем отошел.
Сабанов, в очках и с бородой, заточенной клином, с тонкими длинными кистями рук и низким упрямым лбом, в толстовке из черного сукна, больше сидел у стола на кромке кровати и реже ходил по камере, сняв очки и зажмурившись, чтобы отдыхали глаза. Так как никогда не мытые стекла в двойных рамах плохо пропускали свет, то Сабанов рано с вечера зажигал свечу и ник к огоньку над книгой, что-то карандашом выписывал в самодельную тетрадь.
После тюремного колокола «ко сну», в камеру бросали два мочальных тюфяка, и Сабанов сразу укладывался на пол вдоль стены, а Огородов — ногами под кровать Гвоздева, головой к дверям. Всю ночь жгли блохи, кашлял студент и то далеко, а то совсем рядом грохало и скрипело охранное железо.
Первые дни Сабанов совсем не замечал Огородова, не разговаривал с ним, будто новичок сам напросился к ним в камеру, где и без него была теснота. Да Семен и не навязывался с разговорами, был тих, задумчив. Чтобы не разбивать сапоги на цементном полу, разувался и часами мерил камеру босиком: пять шагов туда, пять обратно, в итоге десять аршин, полтораста кругов — верста. За день он нахаживал до тридцати верст, воображая, что идет по знакомой с детства дороге. Вот сегодня с утра он отправился из дому на дальние Солохинские покосы, а до них двадцать верст с гаком. Значит, он перевалит Верзовскую гору, спустится в Мешков лог, затем минует горелые Выселки, вброд перейдет речку Солоху и еще должен будет оглядеть травы. Завтра, выходит, обратная дорога. Только пойдет он не через Выселки, а на Дядловские смолокурни — это дай бог домой успеть только к вечеру. Все это походило на детскую игру, и Огородов посмеивался сам над собой.
Сабанов иногда бросал книжку, карандаш и тоже начинал сновать по камере, сердито заметнув руки за спину и подавшись вперед, будто шел на встречный ветер. Вероятно, не привыкший к долгой ходьбе, скоро уставал и садился опять к столу. Захватив глаза в ладонь, о чем-то трудно и мучительно думал, потому что в пальцах свободной руки непрестанно и нервно перетирал свои жесткие волосы бороды.
— Вот то и есть, — говорил он наконец сам себе, надевал очки, обязательно обеими руками, и спокойно брался за книгу.
Огородов уважал Сабанова за постоянную умственную работу и почему-то надеялся, что рано или поздно между ними произойдет сближение.
— Что ж ты прижал-то совсем, — вскидывался иногда Гвоздев на Сабанова. — Я болен, выходит, можно теснить меня?
Белое, как бы вытекшее лицо студента ничего не выражало, а круглые, в лихорадочных всполохах, глаза глядели дико и беспамятно. Рот у него был сухой, при разговоре кривился, и Огородов не мог на него глядеть. Гвоздев замечал это и начинал злиться на нового соседа:
— А ты, мужик, перестань качаться. Перестань, сказано. Я из-за тебя и ночей не сплю — слышу твое плебейское шлепанье — вот они, под самое горло подкатывают шаги твои. И ты, крючок бородатый, слезь с кровати. Неужели не понимаешь, что давишь. Давишь! — Он волновался, брал в цепкий кулак ворот рубахи, щеки его уже лизнул мертвый румянец, кашель отпустил. Сознавая себя окрепшим, вспыхивал лютым весельем: — Да нет, один не уйду. Уж чему быть, того не миновать. Дай бог только подняться. Одним бы ударом развалил я эти гнилые стены. Никого не пожалею, и в первую голову мужиков и адвокатов.
— Мужиков много — нешто их перебьешь, — иронизировал Сабанов. — А адвокаты, ну что адвокаты? Первый замах у тебя был куда удачней. Держись начатого, в века войдешь. Ведь тебе и нужна-то во всем этом деле только слава. Сознайся, Сережа.
— Слава, слава. Заладила сорока Якова одно про всякого. Как ты не поймешь — меня не цель, меня средство занимает. Поедом ест мою душу, мозг, тело. Я хочу власти через силу. Только могучие духом, собранные в единый кулак, воспламененные друг от друга, сумеют взять власть и распорядиться ею. А остальной мир будет у их ног. Остальной мир должен на них глядеть снизу вверх, с мольбой в глазах.
— Но это уже есть. То есть Америка открыта. У нас сверху царь, а все остальное под ним. Чего еще-то?
— Боже мой, боже мой, — начинал волноваться Гвоздев. — Что он говорит. Царь. Царь наш — тряпка. Сентиментальная дамочка. Разве ты не видишь, что после Петра дом Романовых выродился. Нами управляют слабые, трусливые рабы, превратившие Россию в гнилое болото. О, я бы не стал убивать его сразу. Не-ет. Поставил бы на колени, пусть бы он понял, что рожден не демоном, а плебеем и смерть от сильной руки — для него божье благословение. Я сильней его, хоть он и великий князь. В мире все измеряется силой.
— Бодливой корове бог рогов не дал, — не вытерпев, заметил ходивший по камере Семен Огородов и строго одернул полы своей ряднинной куртки, сбежавшейся от тюремной вымочки в зольных чанах. Он уже разминал ее на колене, вытаптывал на полу, но ее все равно коробило и стягивало в плечах. Чувствуя на себе презрительный взгляд Гвоздева, Огородов еще раз одернул куртку и успокоился: «Бог с ним, пусть хоть словами потешится. У бедняги все отнято, и какой с него спрос».
— Вот ты погляди на него, — Гвоздев вскинулся на постели и далеко выбросил свою тонкую гибкую руку. — Погляди, погляди, кто он есть. А?
— Ты успокойся, Сережа, — начинал уговаривать Гвоздева Сабанов и старался нежно опрокинуть его на соломенную подушку, закрывал ему плечи одеялом. — Ты успокойся. Все твое — будет твое. Сейчас тебе лучше, а завтра совсем хорошо станет. И кашляешь меньше, и мокрот совсем нету. Ну, чего еще-то?