Мы принялись за работу. Я отправил Фичу собирать сухой валежник в глубине чащи, а сам занялся разведкой периметра, двинувшись вдоль покосившихся бараков. Посёлок торфорезов когда‑то, видимо, кипел жизнью – сейчас же от него остались лишь гнилые остовы сараев, да ржавые остовы каких‑то механизмов, торчащие из бурьяна, словно рёбра доисторических чудовищ.
Я методично обошёл периметр, прикидывая, где лучше разместить сигнальные костры. К югу от посёлка, там, где начиналось редколесье, я нашёл подходящую поляну – метров пятьдесят в поперечнике, поросшую низкой осокой. С трёх сторон её прикрывали старые сосны, с четвёртой – камышовая заводь болота. Идеально: с воздуха огонь будет виден отлично.
Обходя поляну, я вышел на самую окраину посёлка, где гнилые бараки сменялись совсем уж развалившимися постройками – в одной из которых я опознал большой навес для столовой под открытым небом. И тут меня ждал приятный сюрприз. Из‑под груды камней, поросшей мхом, пробивался тонкий ручеёк.
Вода в нём была на удивление чистая – прозрачная, холодная, без той тошнотворной вони, которой несло от болота. Ручей петлял между корявыми корнями старой ольхи и терялся где‑то в камышах, но вода бежала живая, не стоячая. Я присел на корточки, зачерпнул ладонью и жадно глотнул. Холодная, с металлической ноткой – самое то после ночного перехода по болотам.
– Фича! – тихо позвал я радиста. – Сюда иди! Глянь, – кивнул я на ручей, когда он появился рядом с охапкой хвороста, – чистейшая вода. Можно и попить, и котелок набрать.
Фича бросил валежник и рухнул на колени у ручья, жадно припав губами к воде. Я же набрал воды в котелок и предложил Фиче пожрать.
– Давай, Пушкарь, я – за обеими руками! – оживился напарник.
Я усмехнулся, скинул вещмешок на землю и развязал лямку. Внутри, как и обещал Штемпель, обнаружились буханка чёрного хлеба – плотная, с небольшой кислинкой, коснувшейся моего обоняния, две банки тушёнки, добрый шмат сала, завернутый в промасленную бумагу, небольшая пачка чая и кусок сахара в отдельном узелке.
Не бог весть что, но для лесного перекуса – самое оно. Но для начала нужен хотя бы небольшой костерок. Я выбрал место для костра – под старой сосной, в тени её раскидистых ветвей. В удобной ложбинке, защищённой от ветра, я выкопал ножом неглубокую ямку, выложил её плоскими камнями, найденными тут же, и аккуратно сложил из сухого хвороста маленький шалашик. Спичка чиркнула – сухой мох вспыхнул мгновенно, огонь перекинулся на ветки, и вскоре в ямке весело затрещал небольшой, но уютный огонёк.
Дым, как я и рассчитывал, почти не поднимался – сосновые ветви, раскинувшиеся над головой, задерживали его, и дым рассеивался, не поднимаясь высоко. Я нашёл две подходящие рогатки, раздвоенные на конце палочки, и воткнул их в землю по бокам от костра, а между ними, уже на прямой ветке, подвесил котелок с водой из ручья. Вода быстро начала прогреваться – пузырьки один за другим начали подниматься со дна. Вскоре она весело забулькала.
– Ну, вот, – произнёс я, протягивая к огню руки, – теперь и чайку можно заварить.
Фича сидел напротив, обхватив колени руками, и смотрел на огонь. Затем он глубоко вздохнул и тихо произнёс:
– Знаешь, Пушкарь… Я много думал о том, что со мной произошло… Говорят, две жизни не прожить. А я, выходит, прожил…
Он поворошил угли веткой, и из ямки взметнулись оранжевые искры.
– Первая‑то моя жизнь знаешь, какой была? Контрабандист, зек, агент Абвера… И трус. Трус, Пушкарь! С самого детства – трус. В школе меня пацаны били – я драться не умел, да и не хотел. В диверсионной школе тоже старался быть незаметным. В тюрьме – прятался за спинами серьёзных, типа Айболита. А когда в Рославле на нелегалке осел – так вообще думал, что с ума сойду от страха. Каждую ночь просыпался в холодном поту. Каждого прохожего принимал за чекиста. Каждой тени шарахался. И знаешь, что я понял?
– Что?
– Трусость – она ведь в том, что ты соглашаешься жить со своим страхом. Принимаешь его, делаешь его своим хозяином. Все время до нашей встречи, Пушкарь, я был рабом собственного страха…
Фича поднял на меня глаза – и в них я заметил что‑то новое, чего там раньше не было – решительность и твердость.
– И знаешь, на что моя первая жизнь была похожа? – Он кивнул в сторону покосившейся телеги. – На ту телегу. Гнилую, перекошённую, с отвалившимся колесом. Она стоит лишь только потому, что никто её не трогает. А попробуй тронь – развалится в труху.
Он помолчал, потом тихо добавил:
– А вторая… Я впервые в жизни выбираю сам, как её прожить… Не из страха. Не за подачку. А потому что понял – есть вещи пострашнее смерти. Например – жить и знать, что ты последняя мразь на земле.
Он посмотрел на меня прямо, и понял, что этот монолог для него что‑то вроде исповеди. Наболело, похоже, серьёзно.
– А ты мне первый руку протянул. Не кочевряжился, товарищем назвал, несмотря на моё прошлое. Я этого никогда не забуду…
Я молча кивнул, протянув ему кусок хлеба с салом.
– Жуй, старичок. Мы из тебя еще настоящего героя сделаем.
Фича взял хлеб, и я увидел, что его руки больше не дрожат. Я ловко вскрыл банку тушёнки штык‑ножом – жир застыл белым слоем, под ним темнело мясо в густом желе. Поставив банку у самого костра, я подождал, пока растает жир, а мясо нагреется.
Я достал из вещмешка пачку чаю и щедро насыпал полную горсть прямо в кипяток. Вода мгновенно потемнела, став густо‑янтарной. Я подхватил рогатку и снял котелок с огня, тут же плотно накрыл его жестяной крышкой.
– Постоит минут пять, – сказал я. – Заварится как надо.
Фича кивнул, не сводя глаз с банки тушёнки, которая уже начала аппетитно побулькивать у самого края углей. Жир полностью растаял, превратившись в прозрачную золотистую плёнку, а мясо – тёмное, волокнистое, с прожилками застывшего желе – запузырилось, распространяя вокруг тот самый неповторимый запах, от которого у голодного человека слюнки текут.
– Готово, – произнёс я, поддев банку штык‑ножом и стягивая её с углей. – Давай, старичок, налетай!
Радист не стал церемониться, он ловко отмахнул ножом от буханки два больших куска чёрного хлеба (куски с салом мы уже проглотили) и протянул один мне. Затем, спрятав ладонь в рукав, взял банку и перевернул её над его куском хлеба, вываливая часть содержимого прямо на отрезанный ломоть.
Куски мяса плюхнулись на хлеб, а растаявший жир тут же начал впитываться в хлебный мякиш. Фича впился зубами в хлеб, обжёгся и задышал открытым ртом, пытаясь остудить тушёнку. Я тоже не стал медлить и поступил точно так же – вывалил содержимое банки на хлеб.
Мы жадно уплетали каждый свой кусок, стараясь не уронить ни крошки. Фича даже пальцы облизывал, собирая стекающий с них жир. Закинув в рот последний кусок, он довольно выдохнул:
– Ну вот… Теперь и жить можно.
Я усмехнулся и потянулся к котелку – чаёк как раз настоялся.
– Чу! – Я насторожился – хрустнуло совсем рядом, словно кто‑то неосторожно наступил на сухую ветку.
Мы с Фичей замерли одновременно, словно по команде.
Я медленно, стараясь не издать ни звука, опустил котелок обратно на камень и выдернул из‑за пояса «ТТ». Хруст повторился. Ближе. Кто‑то шёл по лесу, и шёл, не таясь – громко ломая валежник. Я прижал палец к губам, показывая – молчать. И, пригнувшись, бесшумно скользнул в густые заросли, увлекая за собой напарника.
Глава 26
Мы бесшумно нырнули в густые заросли, обступавшие старую торфяную выработку с восточной стороны посёлка. Колючие ветки хлёстко били по лицу, но я не обращал внимания – главное было уйти с открытого места. Фича, спотыкаясь, рванул за мной – принцип – «делай как я» – он усвоил на отлично.
Хруст валежника повторился – уже совсем близко, метрах в тридцати от развалин. Кто‑то, совершенно не скрываясь, пёр по лесу. И это явно не один человек, а целый отряд – слышался приглушённый говор и бряцанье металла.