– Командир, – сказал он. – А тебя Реваз петь просил. Я слыхал, перед тем как… Просил же?
– Просил, – подтвердил я.
– А ты умеешь?
– Не умею, – честно признался я. – Медведь на ухо наступил. Куда мне.
– Так давай научу! – оживился Колька, и в глазах у пацана впервые за долгое время загорелось что‑то живое, азартное. – Я умею! Меня мамка музыке учила, на фортепьянах! Я ноты знаю! Давай, командир, я тебя научу петь, раз Реваз просил! Это ж не трудно, главное – слух разработать!
Я смотрел на загоревшегося Кольку и не знал, смеяться или прослезиться. Пацан, который сегодня нырял в речке как дитя, который неделю назад хоронил Гонтаренко и пулемёт, вдруг нашёл, чем быть полезным, чему научить командира – и весь засветился от этого. Обычно это я их учил – стрелять, ходить, выживать. А тут он меня. Музыке.
– Научи, – кивнул я. – Раз Реваз просил – надо. Только из меня ученик аховый, предупреждаю.
– А чего только командира⁈ – встрял Калюжный. – Колька, ты нас всех учи! Хором оно легче, и красивше! Споёмся!
– И то, – поддержал Гурьев. – Хором даже я попаду. Наверное.
– Не попадёшь, – сказал Колька авторитетно, входя в роль учителя. – Тебе, дядь Антон, медведь не на ухо наступил, а на оба, да ещё потоптался. Но мы тебя в серединку поставим, чтоб не слышно было.
Расхохотались. И постановили: Колька будет нас учить петь. Всех. Хором. Чтоб когда‑нибудь спеть за Реваза – не одному мне, криво, а всем вместе, как он любил, чтоб красиво и чтоб душу выворачивало.
Сигнальный свист Хасанова застал нас за первым «распевочным» уроком, где Колька с серьёзностью профессора объяснял восьми небритым мужикам, что такое «держать ноту», а мужики старательно и фальшиво тянули.
Песни оборвались, руки сами потянулись к оружию, хмель с голов как ветром сдуло.
– Не стрелять, – сказал Хасанов негромко, вглядываясь в тень за камнями. – Один. И… машет.
В отдалении, метрах в полусотне, на фоне окрашенного в сумеречные цвета неба маячила фигура. И эта фигура махала – не оружием, а чем‑то белым. Тряпкой. Размеренно, мирно, показывая пустые руки.
– Парламентёр, что ли? – хмыкнул Калюжный.
– Тихо, – я вгляделся.
Один человек, без винтовки на виду, машет белым. Либо это – избыточно хитрая засада, потому что нас здесь было бы проще тупо перестрелять и забросать гранатами, либо хочет поговорить и боится, что в него выстрелят. Местный, скорее всего.
Я взял белую тряпицу – чистую портянку, единственное белое, что нашлось – и помахал в ответ. Фигура за камнями замерла, потом помахала снова и медленно, осторожно двинулась к нам, держа руки на виду.
– Хасанов, Гурьев – страхуете, – тихо распорядился я. – На прицеле держите, но не палить без команды. Остальные – не отсвечивать. Может, гость, может, наводчик. Разберёмся.
Человек подошёл ближе. Немолодой, лет за пятьдесят, кряжистый, с обветренным тёмным лицом, в бедной крестьянской одежде, с седоватой щетиной. Не военный, это сразу видно. Он остановился в нескольких шагах, всё ещё держа руки так, чтоб мы видели – пустые.
– Не стреляйте, дорогие, – сказал он с явным, мягким армянским акцентом. – Я свой. То есть не ваш, но и не ихний. Местный я. Карапет звать.
– Чего хотел, Карапет? – спросил я, не опуская, впрочем, и своего оружия. – Ночью, к вооружённым людям. Смелый.
– Смелый не смелый, а пришёл, – он развёл руками. – Слушайте, дорогие. Я вас уже день как приметил. И не я один мог приметить – вот что плохо. Вы тут поёте, – он сказал это с укоризной, почти отечески. – Хорошо поёте, душевно. На весь лес. А по этим горам, дорогие мои, сейчас немец рыщет злой, как собака. Потому что вчера на дороге кто‑то ихнюю большую машину пожёг и людей побил. Важных, видать, людей – такой шум подняли, столько солдат нагнали, всё прочёсывают. А вы тут – песни. Услышат – и найдут. Я и пришёл сказать: тише сидите. Пропадёте же ни за грош.
Мы переглянулись. Вот тебе и спелись. Я, командир, профессионал, который должен был думать головой – размяк, отпустил людей погулять, и они запели на весь Крым, аккурат когда немцы землю роют в поисках убийц фельдмаршала. И сказало нам об этом не мое хваленое чутье, а старый армянин с белой тряпкой, по доброте душевной. Стыдно стало. Прав был старик кругом.
– Спасибо, отец, – сказал я, и опустил оружие. – Дело говоришь. Виноваты, расслабились. Садись к огню, раз пришёл, покушай с нами.
Глава 15
Карапет сел к огню, принял кружку травяного отвара и заговорил. Говорил неторопливо, как говорят пожилые люди, которым некуда спешить и которые знают цену словам. Сперва про себя: садовод, всю жизнь при земле, при яблонях да при винограде. Тут, в предгорье, и родился. Дети разъехались до войны, старуха померла позапрошлой зимой, остался один с садом. Немцев пережидает, как пережидают град или засуху.
– Только град, дорогой, он сам сходит, – отхлебнув из кружки, поделился Карапет. – А эти не сходят. Эти прижились. И хуже немца, я тебе скажу, не немец.
– А кто?
– Свои! – скривившись, почти выплюнул он. – Которые к ним пошли. Вот немец – он чужой, он враг, с него и спросу как с врага. А свой, который немцу служить пошёл, полицаем, карателем – этот хуже. Этот наши же места знает, наших же людей знает, кто где, кто чем дышит. Немцу нас в горах не сыскать, а свой – сыщет.
Он помолчал, глядя в огонь, и желваки заходили под тёмной обветренной кожей.
– Был у меня сосед. Через два сада. Андроник. Вместе росли, дорогой, вместе на свадьбах гуляли, я ему виноград подвязывать помогал, он мне. А пришли немцы – и Андроник в полицию пошёл. В каратели. Сапоги надел, повязку, винтовку немецкую, – Карапет говорил всё тише. – И когда они деревню Чаир жгли, за то что партизанам хлеб дали – он там был. Андроник. Я видел. Он баб с детьми из хат выгонял, прикладом. Соседок наших, с которыми его мать чай пила. А одну, которая бежать кинулась с дитём, он… – старик осёкся, сглотнул. – Не буду говорить, что он. При детях не говорят такое, а вы хоть и не дети, а не буду. Сам он теперь дитё, в люльке которое, и то не пожалеет.
За костром стало тихо. Я смотрел на своих и видел, как сходит с лиц пьяное веселье. Гурьев сидел, сжав кулаки так, что костяшки побелели. У Кольки ходили желваки. Хасанов смотрел в огонь немигающе, и в чёрных его глазах было что‑то такое, отчего я порадовался, что Хасанов на нашей стороне. Калюжный тихо, сквозь зубы, выматерился.
– И много таких Андроников? – спросил я.
– Хватает, – вздохнул Карапет. – Не все, дорогой, ты не думай. Не все. Другие просто живут, – подумав, он добавил. – Пережидают. Одни – как я, голову в плечи спрятав. Кто и партизанам помогает тайком, хлебом, салом – за это каратели вешают, – опустив взгляд, добавил. – Андроники вешают. И наши Андроники, и русские, и татарва – кто хошь. Сволочь – она всегда сволочь.
– Передавим, – пообещал я. – Не сейчас, так после войны. У Союза руки длинные, спокойно жить Андроникам не даст.
– Столько лет прожил, а вглубь человека смотреть не научился, – вздохнул Карапет. – Ну да ладно, – встряхнулся. – Я ведь чего пришёл, кроме как песни ваши унять. Раз вы такие лихие, что большую немецкую машину на дороге пожгли, может, вам и ещё дело сгодится. Тут недалеко, в посёлке, комендатура ихняя сидит.
Комендатура – это хорошо.
– Рассказывай.
Он рассказал. Обстоятельно, толково, как человек, всю жизнь ходил к друзьям и родне из этого поселка. Комендатура – в бывшем сельсовете, каменный дом на краю посёлка. Немцев немного, гарнизон махонький: тут тыл, глубокий, спокойный, и кипиш до сюда еще не докатился. Человек десять‑двенадцать немцев, при них полицаи из местных, душ пять‑шесть, да староста. Часовые ночью – двое, может трое, и те, по словам Карапета, несут службу спустя рукава: куревом балуются, по нужде отходят, в карты режутся. Кого им бояться‑то здесь, в десятках километров от фронта?