Глава 5
Через день Дзагоев поднял нас затемно.
– Идём наверх, – пояснил он, пока мы собирались. – Высоко. К снегам, на ледник. Не на дело – обвыкаться.
– Это как – обвыкаться? – не понял Колька.
– А так, – Дзагоев обвёл нас прищуренным глазом. – Кто высоты не нюхал, того она наверху сама и приберёт. Видали, как казах наш на пустом перевале сел? А там, на леднике, воздуха ещё вдвое меньше. Полезете необвыкшие – половина свалится, а егерь вас тёпленькими и возьмет. Так что сходим, походим, подышим. Заодно гляну тропу – немец тут скоро попрёт, надо знать, где он полезет.
Резон был железный. На большие перевалы нас рано или поздно погонят, и лучше, чтоб к тому дню зелень уже знала, что такое настоящая высота, а не выясняла это под пулями. И тропу разведать на будущее – дело не лишнее.
Собрались быстро. Дзагоев десять человек – часть моих, часть ротных, вторым командиром с функционалом проводника идет Гацоев. Зелень – Амана с Поляковым – тоже взяли: им как раз обвыкаться и надо.
Снаряжали нас в дорогу уже под Федькиным приглядом – он при старшине прижился на удивление быстро и теперь выдавал верёвки, кошки, тёплое тряпьё, сверяясь с засаленной тетрадкой и важничая, как интендант при большой должности.
– Лапин, ты на казаха двойную пайку положи, – сказал я. – Ему наверху тяжелее всех придётся.
– Уже положил, товарищ капитан, – отозвался Федька, не отрываясь от тетрадки. – И вам сухарей лишних сунул. Знаю я эти ваши прогулки.
Кравчук, стоявший рядом, только хмыкнул в усы – помощником он был доволен, хоть виду и не подавал.
Поляков, конопатый, сиял – в горы, на ледник, как на праздник. Аман, наоборот, поглядывал вверх с опаской, будто его не на учёбу вели, а к зубному.
– Чего скис? – подтолкнул его Поляков. – Прогуляемся.
– Прогуляешься тут, – буркнул Аман. – Я с того перевала три дня отходил.
– Так то перевал. А тут гора.
– Вот и я о том.
Вышли затемно. Дул холодный ветер, в усыпанное звездами небо уходил пар изо ртов. Гацоев впереди, Дзагоев в середине, я замыкал. Снег под ногами сперва был редкий, потом всё гуще, и воздух с каждой сотней шагов становился жиже, словно кто‑то его понемногу выпускал.
Аман сломался часа через три. Сперва он начал просто отставать – сопел, тянулся в хвосте, в какой‑то момент оказавшись возле меня. Потом стал останавливаться, упирать руки в колени, хватать воздух ртом. А под конец сел прямо в снег, привалился к камню, и лицо у него сделалось серое, нехорошее, с прозеленью.
– Не могу, командир, – выговорил он. – В башке мутит. И тошнит. Перед глазами плывёт всё.
Группа встала. Поляков переминался рядом, нетерпеливый.
– Может, дальше сам потихоньку? – предложил он. – А мы пойдём, ты догонишь?
– Догонит он, – проворчал Гнатюк. – Лежать тут останется и догонит.
Я присел на корточки перед Аманом, посмотрел. Парень был плох, но не притворялся – горняшка, самая натуральная. Бросить нельзя, тащить – не тропа ещё для волокуши, да и куда тащить, наверх? А время шло.
– Че делать, товарищ майор? – спросил я.
Хорошо, когда есть командир – пусть у него голова болит. Дзагоев подошёл, глянул на Амана сверху.
– Горная болезнь, – поставил он диагноз. – У степняков она злая. Привычки нет, – он присел рядом, взял Амана за подбородок, повернул лицо к себе, заглянул в глаза. – Слушай меня, казах. Помирать не помрёшь, не бойся. Но прытью тут ничего не возьмёшь. Гора прыти не любит.
– Какая прыть, командир? – просипел Аман. – Я еле иду.
– А идёшь как? Глотаешь воздух, будто украсть боишься, – Дзагоев показал. – Не так надо. Дыши животом. Медленно. Шаг – вдох носом, глубоко, до пуза. Шаг – выдох. И не спеши. Спешить будешь – сдохнешь. Медленно пойдёшь – дойдёшь.
Он распорядился: груз с Амана снять, раскидать по мужикам. Идти медленнее, с частыми остановками. И сам пошёл рядом с казахом, задавая шаг – неторопливый, ровный, под дыхание.
– Шаг – вдох. Шаг – выдох. Вот так. Не гляди наверх, под ноги гляди. Гора большая, ты маленький, тебе её не переспорить. Ты её перетерпи.
Аман поднялся, пошёл – медленно, дыша, как велено. Серость с лица не сошла, но идти он мог. И группа поползла дальше – вдвое тише прежнего, зато всем составом.
– Во наука, – тихо сказал мне Калюжный. – У нас бы фельдшер микстуру сунул, а тут – дыши животом да терпи.
– Тут другой микстуры нет, – улыбнулся я. – Тут только гора и терпение.
К полудню вышли на широкую седловину, где можно было передохнуть по‑человечески, не цепляясь за склон. Дзагоев объявил привал. Мужики попадали на камни, полезли в сидоры за салом и сухарями.
И вот тут Гнатюк наконец припомнил Гурьеву давний должок.
– Ну чего, таёжник, – сказал он, отдуваясь и разминая лапищи. – Грозился на руках побороться. Тут тебе и место ровное. Или сдулся?
Гурьев медленно отложил сухарь, обтёр руку о штанину и оскалился.
– Это я сдулся? Давай плоский камень. Сейчас погляжу, чего твоя лошадиная сила стоит.
Нашли подходящий валун, накрыли его сложенной телогрейкой – чтоб локтям не больно. Уселись друг против друга, сцепились ладонями. Лапа у Гнатюка была шире, зато у Гурьева жилистей, вся в верёвках мышц. Вокруг тут же столпились, загомонили, обрадовавшись зрелищу.
– Ставлю кисет на Тараса! – объявил Колька. – Он ездовой, он быки за рога ворочает.
– А я на Антона плитку трофейную, – заявил Калюжный. – Охотник двужильный.
– Принято! Кто ещё?
– Готовы? – спросил Дзагоев, который тоже подошёл поглядеть, посмеиваясь в усы. – Начали.
Сцепились. Поднатужились. Сперва не шло ни туда ни сюда – руки дрожали, налились, лица побагровели. Гнатюк засопел, как кузнечный мех, надавил – Гурьева руку повело книзу, на палец, на два.
– Тарас! Тарас давай!
– Антоха, не спи!
Гурьев зарычал сквозь зубы, упёрся, выгнул спину – и отыграл назад. Руки снова встали посредине, ходуном ходят. Жилы на шее у обоих повздувались, выступил пот.
– Силён, медведь, – прохрипел Гнатюк. – А всё одно дожму.
– Дожмёшь ты… в следующей жизни, – выдохнул Гурьев.
Возились долго, к общему восторгу. А кончилось внезапно: Гнатюк поднажал в последний раз, всем своим бычьим весом, и припечатал Гурьеву кисть к камню. Народ взвыл – половина радостно, половина горестно.
– Кисет гони! – заорал Колька.
– Так нечестно, – отдувался Гурьев, тряся отдавленной рукой. – Я с дороги, выдохся. Вот отдышимся – переборемся, тогда поглядим.
– Слыхали отговорку? – хохотал Гнатюк, довольный, как слон. – Завсегда так: проиграл – значит, с дороги. Плитку, товарищ лейтенант.
Петро со вздохом полез за трофейным шоколадом. Посмеялись, тут же разделили и умяли выигрыш, погалдели, и словно снег вокруг перестал быть холодным. Дзагоев дал десять минут на это веселье и повел нас дальше.
К старому аулу мы вышли под вечер. Он лепился к склону над ущельем – десятка два каменных саклей, серых, слепых, с провалившимися кое‑где кровлями. И башня. Высокая, четырёхгранная, сложенная из дикого камня, она торчала над аулом, как обломанный зуб – верхушка осыпалась, в боку зияла рваная дыра.
– Пусто, – заявил Поляков, озираясь. – Бросили, что ли?
– Бросили, – кивнул Дзагоев.
Он шёл по мёртвой улочке медленно, и лицо у него было не такое, как всегда.
– Давно, – продолжил он. – Народ вниз спустился, в долины, ещё до войны. А раньше тут жили. Крепко жили.
Он остановился у башни, тронул ладонью щербатый камень.
– Видишь дыру? Это не время. Это пушка. Царская, – он помолчал. – Деды наши тут против войска царева бились. При Шамиле ещё. Заперлись в башне, лестницы убрали – её ж так строили, чтоб снизу не взять, вход высоко, на верёвках поднимались. Долго держались. А потом подвезли пушку, и всё. Камень – он против человека крепок, а против пушки нет.
– И что, всех? – тихо спросил Поляков.