– Мы слышали, так сказать, решение проблемы Инкермана?
– Может быть, – ответил я.
– Ты потому и не пустил.
– Потому что задачей является только то, что можно решить, – скривился я. – Герои вокруг, Семен Игнатьевич, им за Родину помереть слаще меда. Рано и бесполезно сейчас.
Он посмотрел на меня в свете фонаря – долго, понимающе, как умел только он – и больше не спрашивал.
Реваза задело у самого выхода. В воздухе уже появилась свежая нотка, пламя окопной свечки в руках Гурьева заколебалось. И тут, в последней слепой стычке, по нам ударили из бокового хода. Мы отбились, проскочили, но Реваз с криком рухнул на землю.
Подхватили, оттащили подальше от опасного прохода. Я обернулся.
– Колено. Отбегался, – с поразительным спокойствием сообщил Реваз.
Я посветил. Отбегался.
– Дотащим, – ответил я. – Перевяжем, будешь как козел горный скакать.
– Другие поскачут, – грустно улыбнулся он. – Куда в горах с такой гирей? Ну‑ка отпусти! – оттолкнул помогавших ему идти, заодно отобрав у Гурьева свой ДП. – Здесь сяду, – сел, пристроившись за камнем. – Удобно, горловина. У меня треть диска. Как раз проститься, – издал тихий смешок. – Не сберег я Гочу, командир. Так хоть вас сберегу. И за Гочу. Иди, не обижай.
Реваз был прав – раненого в колено через горы не вынести, а один ствол в горловине купит остальным выход. Всё правильно. И всё во мне орало против. Но за спиной семеро живых, и мне нужно их выводить.
– Прощай, Реваз, – сказал я.
– Почаще пой, командир, – выдал напутствие Реваз, разворачивая пулемет в темноту. – Не умеешь, а пой. За меня.
Мы пошли. Я гнал группу на серое пятно света впереди. А сзади, в оставленной тьме, Реваз запел. По‑грузински, тягуче, как пел над Гочей, как пел в новогоднюю ночь. Слов мы и тогда не понимали, не поняли и теперь. И сквозь песню – ровно, по разу – бил его пулемёт. Пел и стрелял. Стрелял и пел.
Я не оборачивался. Нельзя. Вёл людей и слушал спиной, как грузин из‑под Телави отдаёт нам последнюю треть диска и последнюю свою песню. Колька зажал зубы. Калюжный шёл каменный.
Песня оборвалась раньше выстрелов. Потом смолкли и выстрелы. Тишина за спиной была хуже всякого грохота.
К балкам мы вышли в сумерках – дальним ходом, старой контрабандистской штольней, о которой немцы не знали и знать не могли. Выползли наверх грязные, обгорелые, ослепшие от двух фонарей, отвыкшие от неба.
Я пересчитал. Восемь.
Я, Калюжный, Колька, Хасанов, Федька, Гурьев, Мальцев. И один ротный боец – Степан, тихий, которого я и не знал толком, а вот дошёл. Над нами стояло небо, которому без разницы кто и что там, внизу, оккупировал или удержал. Впереди, в сумерках темнели горы.
– Ну что, флотский, – сказал я Калюжному, потому что молчать дальше было нельзя, иначе сели бы и не встали. – К морю‑то вышли.
– Вышли, – эхом отозвался он. – Васько, теперь петь учиться придется.
– Музыкальное образование есть у кого? – окинул я взглядом бойцов.
Колька угрюмо кивнул:
– Фортепиано.
– Хера себе! – удивился я.
Удивился и народ.
– Ноты брать командира научи, – велел Кольке Калюжный.
– Научу, – буркнул пацан.
Восемь рыл. Голодные, без пулемётов, без гранат, без жратвы, почти без патронов. Мосинку с оптикой я сберег, у Калюжного – «Токарев» с приколхоженным трофеем. Нож Гарика при мне, трубка Демина – тоже. Чапаевская дивизия разбита, физически уничтожена почти целиком, но мы, ее остатки, еще много‑много раз дадим просраться немцам.
– Пошли, – поднялся я. – Темнеет. Уйдём подальше, пока ночь прикрывает.
И мы пошли в горы. Восемь голодранцев в чужом тылу, в начале июля сорок второго. Севастополь остался за спиной.
Глава 13
В первый день мы почти не разговаривали – ни сил, ни желания не осталось. Шли. С рассвета и дотемна, через занятые врагом горы, прочь от мёртвого города – я гнал группу, не давая рассиживаться, потому что знал: пока идём, держимся. Остановишься надолго – и накроет. Неизвестно, насколько долго и насколько сильно, и неизвестно, не догонят ли нас за это время немцы. Так что мы шли, карабкались по склонам, продирались сквозь колючий кустарник, и говорить не было ни сил, ни желания. Дрожащие, воющие от нагрузок ноги несли, а в голове было пусто и звонко, как после контузии. Лес вокруг стоял чужой, не наш, не русский и не украинский – дубняк пополам с грабом, скалы, осыпи. Красивый лес.
К ночи я нашёл то, что искал – неглубокую пещеру в скальном выступе, сухую, с одним входом, который легко перекрыть. Закуток, где можно было не ждать пули в спину хоть несколько часов. Загнал в неё своих, посадил Хасанова в дозор у входа, пообещав вскоре сменить его и развёл маленький костерок в глубине – так, чтобы снаружи было не видно.
Мужики ссыпались на камень, растянулись, привалились к стенам. Сначала молчали, не веря в то, что выбрались и хоть куда‑то дошли, жевали завалявшиеся в карманах крошки и найденные днем неспелые ягоды, и я знал, что скоро лавину прорвет.
– Гонтаренко бы сейчас пошутил, – тихо сказал Калюжный, слепо глядя в огонь. – Про пещеру. Что мы к корням вернулись, в каменный век.
За первой течью плотина начала трескаться все глубже.
– Он бы сказал – теперь мы троглодиты, – подхватил Колька, и голос у пацана дрогнул. – Он это слово где‑то выучил, троглодит, и всех им обзывал. Меня обзывал, – Колька шмыгнул. – А я не знал, что это, думал – обзывательство. А это пещерный человек просто.
– А про пулемет бы свой не шутил, – продолжил Петро, вздохнул и посмотрел на меня. – Ты на него не серчай, Васько. Не со зла он вместе с пулеметом сгинул. Больше себя берег. Говорил – настоящий разведческий трофей из тылов румынских, другого такого пулемета во всей дивизии нет.
– Не серчаю, Петро. Толку с пулемета без Гонтаренки? От Бога пулеметчик был.
– Как мне вторым номером теперь работать без пулемета? Я и винтовку‑то посеял! – Колька сидел, обхватив колени руками. – Даже не увидел, как! Бах – и хоронить даже нечего!
– Тихо, тихо, – Калюжный приобнял пацана за плечо, покачал. – Не ори, а то Равиль немца не услышит.
– Да я не ору, – буркнул Колька.
– Орёшь, – сказал Калюжный мягко. – Я понимаю. Ты ори, только тихо. Внутрь.
Гурьев, до этого молча точивший о камень и без того острый нож, не поднимая головы, обронил:
– В двух шагах я от Демина был. Близко, а от штыка спасти не успел. Я фрица‑то прикладом и кулаками в кашу, но Демина не вернешь. Хоть всех их – в кашу.
Политрук сидел у стены, прикрыв глаза, и отражения пламени гуляли по его лицу. Рядом в клубок свернулся Федька – спит, сразу как я «привал» скомандовал вырубился.
– Никого не вернешь, – тихо согласился Хасанов от входа. – Ни командиров, ни старшины, и наших. Я первый свой бой вспоминаю. Меня тогда Владимир жить учил. Я сунулся, а он меня за шкирку обратно – куда, говорит, дура татарская лезешь? «Дурой» назвал, – Равиль издал едва различимый смешок. – Обидно, но правильно – как «дура» бы работал, не сидел бы здесь. Раз сижу, значит научил меня Владимир.
– Выберемся – надо письма как обещали отправить, – напомнил я. – Значит нужно выбраться.
Мальцев попробовал собраться, выпрямил спину, заговорил:
– Товарищи. Тяжело, понимаю. Но мы должны… мы обязаны помнить, что их жертва не напрасна. Что каждый из них…
Он осёкся. Сам услышал, как фальшиво и казённо это звучит здесь, в пещере, перед горсткой потерявших почти всё живых. Раньше у него выходило – искренне, с верой, и люди верили. А сейчас он сам не верил, был выжат досуха, как и все мы, и слова получались дохлые, бумажные.
– Семён Игнатьич, – сказал Калюжный без зла, устало. – Ты погоди про жертву. Не до жертвы сейчас. Дай по‑людски погоревать.
– Да, – сказал Мальцев тихо, и плечи у него опустились. – Да. Ты прав, Пётр. Извини. Помолчим.
Помолчали. Я закрыл глаза и попытался вспомнить, сколько людей здесь знали прежнего Сидорина. Получилось, что только Равиль и Мальцев, остальные погибли. Как капитан со старшиной. Что же ты, Кузьма Лукич? Я думал, тебе все ни по чем…