Морпех 1: Сухой Лиман
Глава 1
Последнее, что я запомнил в этой жизни — чайник.
Ни прилета не запомнил, ни света, ни грохота, ни боли — один только он. Чайник был эмалированный, старый, синий, с облупившимися краями. Мы кипятили его на туристической газовой плитке — та старенькая электрическая плита, что осталась от хозяев, без розетки не работала. Наша плитка тоже была старенькой — Кефир ее еще на гражданке в походы не один год таскал. Сам же шутил — может шашкой термитной чайник кипятить?
Южная окраина Работино. Жители давно ушли или попрятались, а хата чудом осталась целой — занавески, иконка в углу, старый пузатый телевизор, на котором Лёха нарисовал серп и молот. Лёха — коммунист, и я ему даже немного завидовал. Не конкретно коммунизму, а вообще — идеологическому стержню. Мне-то все равно, я здесь просто работаю.
Группа зашла сюда часа два назад. Сменить аккумуляторы, поспать до утра и — да — попить чаю. Кефир сидел на подоконнике, заряжал планшет от пауэрбанка. Пауэрбанк был на последнем издыхании, и Кефиру приходилось его уговаривать:
— Ну давай. Давай, родной. Ещё чуть-чуть.
Тихий (совсем позывной не подходит, но не сам выбирал) спорил с Лехой в углу. О берцах вроде бы. Или про паек — что-то такое. Спокойно — так мужики на дачах обсуждают рыбалку или сломавшуюся машину.
Я стоял у окна спиной к плитке. Смотрел в темноту. Июль. Сухо, жарко, степь пожелтела, где-то надрывалась одинокая, но от этого не менее раздражающая цикада. Где-то раз в минуту на горизонте вспухало далекое зарево, а за ним приходил ослабевший в пути гул. Привычно.
Вспомнив о важном, я обернулся и спросил:
— Лех, у тебя термухи лишней нету? Моя всё, насмерть.
Лёха что-то ответил, но его слова поглотила тьма. Ни боли, ни грохота — как будто кто-то выдернул шнур.
* * *
Лежать лицом в землю для меня не ново, поэтому я сразу узнал это чувство. Земля пахла глиной, влагой, легкой прелой кислинкой, а к этому букету со стороны примешивалась тонкая нотка пороховой гари. Под щекой что-то острое, то ли корень то ли камень, но я не спешил двигать головой — сначала нужно понять, можно ли вообще сейчас двигаться.
Сначала я пошевелил пальцами. Работают. Левая рука — подо мной, правая — в стороне. Обе ноги в порядке, а спина немного побаливает. Знаю такую боль — однажды волной откинуло на остатки стены, ударился, через неделю прошло. Гул в ушах тоже знаком — ровный, на одной ноте, как будто в голове включился трансформатор. Мысли в голове как будто гудят ему в унисон и кажутся медленными и неуклюжими.
Контузия.
Я пролежал с минуту не двигаясь. Слушал себя и пытался через гул услышать мир вокруг. Получалось: шаги по сухой земле, кашель — громкий, надсадный, с присвистом. Дальше — неразборчивые обрывки голосов и удары в отдалении. Хорошие удары, почти мирные — с такими лопата втыкается в землю.
Среди запахов я различил знакомую и одновременно незнакомую нотку. Лошадь. Под Работино лошади, возможно, были, но я не видел ни одной. Странно. Нужно открыть глаза и посмотреть.
Стенка окопа — близко, сантиметрах в десяти от лица. Земля рыжая, осыпавшаяся, с прожилками корней. Я крутанул головой — а окопчик-то хреновый, на ширину плеч примерно. Бруствер низкий. Над бруствером — небо. Небо было яркое, синее, без единого облака, и солнце стояло уже высоко.
Я медленно перевернулся на бок.
Рукав гимнастёрки. Серо-зелёный, грубый, с латаным-перелатанным локтем. А камуфляж мой где? А разгрузка? Я смотрел на этот рукав секунд пять, ничего не понимая, потом очень осторожно перевел взгляд дальше, на кисть руки. В целом — похожа: загорелая до запястья, с белой полоской кожи. В деталях — не похожа: пальцы тонкие, ногти обкусаны до мяса. Я такой привычки не имею.
Я медленно сжал кулак. Кулак сжался. Разжал. Разжался. Согнул пальцы по одному — слушаются. Чужая рука слушалась как своя. Что-то холодное и тяжёлое поднялось в груди — не страх, не паника, а та особая собранность, которая включается, когда ты понимаешь, что ситуация хуже, чем ты предполагал, и тратить время на эмоции некогда. Вдох — задержка — выдох.
Так.
Я — жив. Я — в чужом теле, в чужой одежде. В плохо выкопанном окопе. Гул в голове мешает, но речь вокруг — русская. Кто-то ходит, что-то делает, и все еще пахнет лошадью. Контузия объясняет гул и дезориентацию, но не объясняет остального.
Вдох — задержка — выдох.
Я полежал ещё минуту. Потом — медленно, цепляясь за стенку окопа, сел.
Окоп уходил влево и вправо, ломаной линией, метров на двадцать в каждую сторону. Кое-где осыпался, кое-где переходил в стрелковые позиции. Метрах в десяти от меня сидел на корточках человек и копал. Копал руками, как кошка — нагребал землю в кучу, не глядя, что делает. Гимнастёрка такая же, как у меня. Рядом лежала скатка. Каска — плоская, стальная, на ремешке под подбородком.
А где ЛШЗ? «Алтын»? Да хотя бы старенькая «сфера»⁈ Что это за гладкий купол с короткими полями? Гул в голове стал слабее, и это позволило мне узнать шлем. СШ-36. «Халхинголка». Может этот «копатель» — черный археолог? Или реконструктор?
— Сидорин! — донеслось откуда-то сбоку через остатки гула.
Чужая фамилия, но я все равно обернулся — медленно, аккуратно, чтобы голова не закружилась. Над окопом, со стороны бруствера, нависал ещё один человек. Сел на край, свесил ноги в окоп. Молодой, лет двадцати с небольшим. Кареглазый, темноволосый, смуглый. Армянин?
— Живой-не? — спросил он и продолжил, не дав мне ответить. — Я уж думал всё, хана Сидорину, а ты — ниче, даже не поцарапанный.
Я молчал и непонимающе смотрел на него.
— Э, ты чо? — посерьезнев, он пощелкал пальцами перед моим лицом. — Оглох?
— Гудит, — ответил я как смог.
Голос тоже чужой — низкий, но звонкий, не прокуренный.
— А, гудит, — успокоился смуглый. — Это ниче, если гудит — значит живой. Повезло — рядом снаряд лег, — он указал на дно окопа.
Я опустил взгляд — так и есть, рваные осколки металла торчат из земли. Вон тот — размером с кулак. «Повезло» — это слабо сказано.
— Рубцову руку посекло, его в санчасть унесли, — продолжил он. — А тебя засыпало. Ну я откопал, гляжу — цел, дышишь, пусть, думаю, поспит, — рассмеялся.
Он говорил быстро, на эмоциях, и отдельные слова пролетали мимо контуженного мозга. Но главное — понял. Был обстрел. Меня контузило и засыпало. Чернявый меня вытащил. Будет правильным поблагодарить — засыпало-то, походу, не меня, но откапывать пришлось уже меня.
— Спасибо.
— Та чо там, — отмахнулся он.
Он сидел на бруствере, болтал ногами в окопе. Я его рассматривал. На щеке — родинка ровно под левым глазом, маленькая, как просыпанный мак. Карие глаза большие, как будто парень заранее удивляется всему миру. Гимнастёрка по швам прохудилась под мышками. На ремне — поцарапанный подсумок.
— Ниче не помню, — решил признаться я.
— У-у-у… — сморщившись, протянул он. — Плохо, — наклонился поближе и подозрительно спросил. — Или шуткуешь?
— Не помню, — повторил я.
— Крепко тебе жбан-то свернуло, — выпрямившись, он окинул меня взглядом. — Надейся теперь, что не насовсем, — ободряюще улыбнулся и протянул испачканную землей руку. — Ну, давай знакомиться по новой тогда. Григорий Арутюнян. Гарик, если по-простому. С Еревана.
Точно армянин. На русском говорит идеально.
— А я… — я пожал руку и замялся.
Старое имя не подойдет, а нового я не знаю.
— Совсем херово, — оценил ситуацию Гарик. — Ты посиди, оклемайся, а я до старшины схожу.
Скачком поднявшись на ноги, он ушел, оставив меня в непонимании. Руки почти машинально похлопали по гимнастерке. В нагрудном кармане я нашел тонкую, клеёнчатую книжицу.
На первой странице — чужая фотография. Молодой парень с острыми скулами, прямым носом и темными глазами. Угрюмый, стрижка — ёжиком. Черно-белая. Старой она мне кажется не по объективным факторам — они как раз говорят о том, что карточку сделали совсем недавно — а по субъективным: так выглядит львиная доля фотографий начала-середины XX века, когда это было серьезной процедурой, а не «шелк» смартфоном.