Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Глава 9

С перевала нас сняли на четвёртый день. Из врагов к этому моменту у нас оставался только мороз, потому что немец больше не лез – выдохся, зарылся в снег, зализывает раны. На смену пришла пара стрелковых взводов, опытная, укомплектованная, и я передавал позиции их лейтенантам с тем же чувством, с каким на той высоте когда‑то принимали её у нас: держи, браток, теперь твоя очередь мёрзнуть.

Роту отвели вниз, в аул побольше и пожилее, к самому подножию, где ещё жили люди, топились сакли и можно было впервые за много дней разогнуться в полный рост, не считая шагов до укрытия.

Первым делом – баня в пустой сакле у ручья: раскалили камни, натаскали воды, завесили вход плащ‑палатками, и повалил такой пар, что в двух шагах человека не разглядеть. После недель в мокром, вшивом, промёрзлом обмундировании это был не мыльный чад, а прямое доказательство того, что рай существует.

Мужики полезли париться с гоготом, кряканьем и полными радости матюгами. Гнатюк, здоровенный, красный, хлестал себя пучком каких‑то горных прутьев вместо веника и ухал на всю саклю. Колька тёр спину Калюжному, а тот травил байки. Пар перемешивался с руганью, смехом, плеском – и на пару часов войны будто не стало вовсе.

Рота поредела и украсилась шрамами. Новички смотрели на нас, прошедших через Одесско‑Севастопольскую мясорубку и совершивших долгий, далекий от комфорта вояж в Крыму. Смотрели, стараясь не задерживаться взглядами на свежих и подзаживших шрамах и явно прикидывали – через какое время их организмы тоже станут настолько же красивыми? Заметил это не я один, но ответил только Гурьев: окатывая себя из тазика и довольно фыркая, он заявил:

– По нам, как по дереву, года считать можно. Только у дерева кольца внутри, а у нас снаружи.

– Ты, главное, новые кольца не спеши набирать, – посоветовал Калюжный. – А то ишь, коллекционер.

Отмылись, отпарились, переоделись в чистое, которое принес «младший старшина» Федька, и впервые за долгое время почувствовали себя нормальными, почти мирными, людьми.

Утром нашу роту собрали Дзагоев и Боровой. Ночью шел снег, маленькую площадь перед сельсоветом едва успели почистить, дул привычный уже, но от этого не становящийся теплее ветер. Настроение далеко от парадного – Дзагоев без бумажки, Боровой рядом с коробочкой наград, но так – надо, потому что мы удержались там, где держаться было почти нельзя.

Боровой читал коротко, Дзагоев вручал. «За отвагу» – Гурьеву, Гнатюку – «За боевые заслуги», прочим – медали помельче и благодарности в приказе. Каждому Дзагоев жал руку и говорил своё, негромкое, отдельное, и это стоило дороже самой медали.

Гурьев, получив свою, приосанился и обвёл строй победным взглядом. А после, когда разошлись к кострам, подступил к Гнатюку с видом человека, которому сама справедливость выдала мандат.

– Видал? – он щёлкнул ногтем по новенькой медали. – «За отвагу». А у тебя – «заслуги». Отвага, Тарас, выше заслуг. Стало быть, я тебя и посильнее буду. Официально теперь. С бумагой.

– С бумагой, – согласился Гнатюк, не поднимая головы от котелка. – Сила‑то в бумаге, ну да.

– А раз официально – пошли, перетянемся. Гора ровная, светло ещё.

Гнатюк вздохнул, как вздыхает человек, которого отвлекают от еды по пустяку, и отставил котелок.

Мужики сбежались мгновенно – халявное зрелище в горах на вес золота. Нашли плоский камень, накрыли телогрейкой, сцепились. И снова, как в прошлый раз, началось с рыка и багровых лиц.

– Ставлю на медаль! – объявил Колька. – На отвагу ставлю! Гурьев с наградой, ему теперь сам бог велел!

– А я на заслуги, – подмигнул Калюжный. – Заслуги – они молча работают.

Гурьев жал так, что жилы вздулись верёвками, и поначалу даже повёл руку Гнатюка книзу – медаль, что ли, придавала. Но Гнатюк переждал, крякнул, налёг всей своей шахтёрской тушей – и медаль «За отвагу» не помогла. Гурьевскую кисть приложило к камню коротко и обидно.

– Два‑ноль, – подытожил Гнатюк, забирая выигранный кисет. – Отвага, она в бою хороша. А на камне – вес нужен.

– Так я с медали разомлел, – Гурьев тряс отбитой рукой. – Расслабился от почестей. Вот сдам её на хранение – тогда поглядим, три‑ноль или как.

– Сдавай, – хохотнул кто‑то. – Медаль‑то не виновата, что рука слабже.

Хохотали долго. Гурьев дулся ровно до тех пор, пока ему не поднесли выигранный кем‑то трофейный шоколад, после чего мировая была немедленно заключена и съедена.

А на следующий день пришло пополнение. Привычное, маленькое, чисто дыры залатать хоть как‑то. Троих новичков определили к нам. Совсем зелёные, из последнего призыва, необстрелянные, глядели на нас, битых и обмороженных, как на что‑то среднее между героями и ожившими покойниками.

Первый, Сёмушкин, был мал, тощ и восторжен; я сразу заподозрил, что и этот приписал себе годик‑другой, уж больно по‑мальчишески у него горели глаза. Второй, Гладков, бывший счетовод из райцентра, в очках, аккуратный до чрезвычайности. Он и винтовку принял так, будто ему вручили не оружие, а казённую ведомость под роспись. Третий, Пшённый – рослый, голосистый, из тех, кто ещё пороху не нюхал, а уже знает, как надо воевать, и не прочь научить бывалых.

– Вы, дядьки, не сомневайтесь, – объявил Пшённый с ходу. – Я стрелять мастак. Я немца за версту сниму.

– Снимешь, снимешь, – успокоил Калюжный. – Ты пока хоть за версту его разгляди сперва.

Опекать зелень поставили Амана. Кого еще, как не человека, который ещё осенью сам был ротным слабаком, который задыхался на тропах и мучился с высотой, а теперь ходил по горам как свой и учил новичков тому, чему когда‑то Дзагоев научил его.

– Дыши животом, – втолковывал он оторопевшему Сёмушкину, показывая. – Медленно. Спешить будешь – сдохнешь на первом подъёме, гора прыти не любит. И портянки на ночь суши, хоть под рубахой на пузе. Мокрая нога в горах – мёртвая нога.

Слова были не его, чужие, дзагоевские, но выговаривал он их с такой спокойной уверенностью, что новички слушали, разинув рты. Я смотрел на это и думал, что рота – штука живучая: одни погибают, а других рота будто сама вытачивает из сырого материала, и так тянется до самого конца – пока есть, кому и от кого передавать науку выживания.

Вечером сидели у очага в теплой сакле, разморённые ежедневной баней, едой и первым за долгое время относительно долгим покоем. Дзагоев, разговорившись, рассказывал про свои горы – и слушали его даже те, кто обычно травил байки сам.

Он говорил о том, как здесь жили до войны и до всех войн, как строили сакли и башни, как враждовали и мирились роды, как ходили за солью через перевалы, которые мы теперь обороняли. Голос у него был неторопливый, и в этом голосе горы делались не грудой камня, за который умирают, а домом, у которого своя долгая память.

– Ту башню, что мы отбили, – рассказывал он уже слышанное, глядя в огонь. – Мои деды держали против царёва войска. При Шамиле. Заперлись, лестницы убрали, долго не давались. А взяли их, когда пушку подвезли. Камень человека держит, а пушку – нет. Любую крепость возьмёшь, было бы чем да хватило бы терпения.

Он помолчал и добавил, будто про себя:

– Только терпения у горы всегда больше, чем у того, кто её берёт. Это надо помнить, когда полезем на что покрепче нашего аула. А полезем, чую.

А назавтра пришла почта – первая за долгие недели, застрявшая где‑то в горах вместе с обозами. Это был праздник почище бани. Роту было не узнать: суровые битые мужики сидели по углам, шевеля губами над серыми треугольниками. Кто улыбался, кто хмурился, кто украдкой тёр глаза. Письма из дома – штука на войне посильнее иного боя.

Калюжному пришло сразу три – от жены, накопилось на почте. Он читал их по кругу, то ухмыляясь, то мрачнея, и под конец ушёл куда‑то один, сунув треугольники за пазуху. Кольке мать прислала письмо и засушенный кленовый лист – зачем лист, он объяснить не захотел, но берёг его пуще письма. Гнатюку не пришло ничего, и он делал вид, что ему всё равно, хотя видно было, что не всё равно. А новичкам и писать‑то ещё некому – дома не успели узнать, куда их занесло.

100
{"b":"973857","o":1}