Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тогда Цораев и высыпал последнее – весь остаток разом, по распадку, где скопилась вторая волна перед броском. Рвануло густо, коротко, страшно, и вторую волну смело. А больше мин у него не было.

– Всё, командир! – долетело из затишка. – Пусто!

– Понял! – отозвался я. – Спасибо и на том! Винтовку в руки теперь, калибр поменьше, но врага косит не хуже!

– И то верно!

Тяжелее всего пришлось на левом фланге – там, где и в прошлый раз, где камень пониже и подход положе. Немец нащупал это место и полез в него всей третьей волной, упорно, не считаясь с потерями. Левый фланг держал Пузырев. Грузный, простуженный, он всю оборону сипел и поминал немца нехорошим словом, а тут вжался в свой дегтярь и бил короткими в полном соответствии с указанием «по возможности экономить патроны». Бил экономно, а жаль – его пулемет сейчас был главной преградой на этом направлении. Гурьев с Гнатюком кидали гранаты, помогая ему, Калюжный бил с фланга, но узел завязался на Пузырёве, и все это понимали.

Он выкосил первых, кто добрался до камней, срезал вторых, дал роте те минуты, за которые мы успели перебросить людей на опасный край. А потом его дегтярь замолчал.

Я обернулся на тишину. Пузырёв лежал за пулемётом, ткнувшись лицом в снег у казённика, и снег под ним таял. Гнатюк, огромный, подхватил его дегтярь, будто игрушку, и дал длинную по тем, кто уже лез через камни, и левый край устоял. А Пузырёва оттащили за сакли, в затишек, только когда отбили и эту волну. Не будет больше болеть.

А в самом ауле в это время едва не вышло скверно. Пока мы держали край, десяток егерей, пользуясь дымом и снегом, просочился проулками к башне – той самой, шамилёвской, с проломленным боком – и полез в неё. Место они выбрали с толком: из старой башни, с высоты, простреливался весь аул, все наши спины. Засядь они там – и оборона посыпалась бы изнутри.

Гацоев понял это раньше меня. Он уже вёл свой резервный взвод к башне проулками, и я успел только крикнуть вслед, чтоб взял ещё людей. Внутри началась работа, которую снаружи не видно: в темноте, на осыпавшихся лестницах, в тесноте старой кладки – ножами, прикладами, гранатами, брошенными наугад в проёмы. Гацоев лез первым, как всегда. Через несколько минут из пролома выкинули серое тело, потом ещё одно, а потом сверху махнули: чисто. Башню, которую полтораста лет назад не взяли с одного раза даже с пушкой, Гацоев отбил за десять минут – потому что изнутри, врукопашную, брать её оказалось проще, чем снаружи ядром.

– Крепкое место, – выдохнул он, спустившись, весь в чужой и своей крови. – Деды знали, где ставить. Хорошо, что теперь оно наше.

К полудню немец откатился, и на час‑другой повисла рваная тишина – обе стороны зализывали раны и считали – не мертвых, а оставшиеся силы. Мы латали позиции, стаскивали последние патроны к приоритетным местам, оттаскивали убитых. Я обошёл роту и понял простое: ещё одного такого штурма нам не выдержать. Патронов – по горсти на ствол, мин нет, людей вполовину меньше, чем было утром. Раздражает – почему воевать всегда и везде приходится вот так⁈

Немец тоже это понимал, и после полудня поднялся снова, в последний раз, зло и отчаянно, как поднимаются, когда знают, что другого раза не будет. Он бросил разом всё, что осталось, по всему фронту, и мы встретили его тем, что осталось у нас – несколькими горстями патронов и злостью.

Патроны кончились быстро. Дальше дрались тем, что под рукой: последними гранатами, потом камнями, потом прикладами и ножами, когда егеря добрались до крайних камней и полезли через них. Я расстрелял всё, что было в автомате и в трофейном пистолете, и бил уже прикладом, как все. Дзагоев дрался рядом – немолодой, кряжистый, и страшный в деле: без единого лишнего движения, как человек, делавший это всю жизнь. Гацоев со взводом метался от пролома к пролому, затыкая прорывы. Гнатюк орудовал пузырёвским дегтярём, пока оставались, а как кончились – взялся за камни, и камнями его лапищи работали не хуже. Держались на том, что отступать по такому снегу и такой круче было некуда – позади только пропасть да свои мёртвые.

В какой‑то миг егеря вклинились у центральной сакли, и на несколько секунд показалось – продавили, всё. Гацоев с тремя бойцами ударил вклинившимся во фланг, в упор, и заткнул прорыв – потеряв двоих, но заткнул. Ближе немец в тот день не подошёл.

А наверху, на отроге, у Журавлёва в тот день наконец случилась его секунда. Всю ночь он переползал левее, под снегом, брал гряду под новый угол – тот, о котором говорил. И когда немец пошёл на штурм и Груберу стало не до осторожности, когда ас торопился снять побольше наших в общей неразберихе и бил чаще обычного, Журавлёв его нашёл. Не тень на этот раз, а человека: серую фигуру у знакомого камня, привставшую на локте для нового выстрела.

– Есть, – выдохнул Хасанов, поймавший то же самое в трубу. – Держи его, Кречет. Держи.

Журавлёв не дышал. Он вёл фигуру целую вечность, длиной в удар сердца, вносил поправку на ветер, на снег, на эту невозможную даль – и мягко выбрал спуск.

Далеко на гряде фигуру дёрнуло и смахнуло за камень. Журавлёв успел увидеть это движение – резкое, неправильное, не такое, каким человек уходит в укрытие по своей воле – и потерял цель.

– Попал? – шепнул Хасанов.

– Не знаю, – отозвался Журавлёв, не отрываясь от прицела. – Ушёл за камень. Может, зацепил. Может, испугался и позицию меняет.

Больше с той гряды в тот день не стреляли. Грубер замолчал – надолго ли, никто сказать не мог.

Последний штурм захлебнулся в сумерках, на гребне, в рукопашной. Немец выдохся – выложил всё и не взял. Он оставил на склоне, в снегу, столько своих, сколько мы за все эти дни не видели, откатился вниз, к камням, и больше не поднялся.

К вечеру повалило так, что склон исчез в белом море, и стрелять стало не по кому и незачем. И этот снег впервые обернулся милостью: он завесил склон, ослепил дальнюю гряду, и под завесой мы наконец забрали своих – тех, кого Грубер всё это время не давал тронуть. Носили молча, складывали за саклями. Пузырёва, связного, и тех, кого не досчитались раньше. Заодно собрали с трупов оружие и патроны. Получилось много, до невольного сожаления о том, что не было возможности собрать это раньше.

Аул держался. Проход держался. А немец там, внизу, зарывался в снег и, судя по всему, надломился не только здесь – что‑то в его напоре сломалось, будто он выложил в этот день не только силы, но и веру, что перевал вообще можно взять.

Дзагоев поднялся ко мне на гребень, отряхивая снег с бурки, и долго молчал, глядя вниз, в белую муть, где пропал разбитый немец.

– Выдохся, – проговорил он наконец, и в голосе его было не торжество, а усталость. – Не сегодня‑завтра встанет совсем. Зима теперь на нас работает. Перевал за нами.

– Дорого, – заметил я.

– Дорого, – не стал спорить он. – В горах дёшево не бывает.

Я прошёл по аулу под вечер. Роту эта неделя проредила крепко: живых осталось меньше, чем хотелось, и каждый был чёрен лицом, вымотан, обморожен по краям. Аман сидел у пролома один – там, где раньше сидел бы вдвоём с Поляковым, и чистил винтовку заиндевевшими пальцами, молча, упрямо, будто в этой работе было спасение. Мешать я ему не стал.

Журавлёв спустился с высоты уже в сумерках, заснеженный, с чёрным от бессонницы лицом. Рассказал про несколько дней чистой снайперской стойкости и честно признался:

– Крови не видел, – покачал он головой, стягивая заиндевелую винтовку с плеча. – Значит, не считаю. Может, зацепил, может, нет. Замолчал – и всё.

Он не приписывал себе того, чего не видел, и я его в этом понимал. Знать бы наверняка, но чего нет, того нет.

Наверняка известно одно – большой ценой, но мы отбили перевал и удержали его, и это чего‑то да стоило. Немец под снегом зализывал раны и, кажется, впервые за осень задумался, туда ли лезет. А где‑то там, за грядой, в белой мгле, молчал стрелок с крестом на груди и увеличившимся за эти дни счетом – живой ли, раненый ли, мы не знали, и от этого незнания было холоднее, чем от снега.

99
{"b":"973857","o":1}