Я взял карандаш и написал им, что да, немца мы гоним, и гнать будем до самого его логова. Что украшения пусть берегут, а скатерть шьют – пригодится. Что приеду обязательно, дайте только с этим делом разобраться. Про «скоро» я обошёл стороной, а про «живой» пообещал так твёрдо, как только мог. Пусть ждут. Тем, кто ждёт, легче, а мне, если честно, легче оттого, что кто‑то ждёт.
Калюжный с сияющей рожей подсел ко мне и протянул фотокарточку:
– Гляди, Васько. Маруся. Свежую прислала.
С маленькой, обрезанной по краям карточки на меня смотрела круглолицая молодая женщина в платке, чуть напряжённая, как все, кого снимают редко и по случаю. Ничего особенного – обычное лицо, каких тысячи, – но Петро глядел на неё так, будто держал в руках всё, ради чего стоило возвращаться.
– Красивая, – сказал я, и это была правда, потому что человек красив ровно настолько, насколько его любят, а Марусю, судя по лицу Калюжного, любили крепко.
– Ждёт, – он забрал карточку бережно, обеими руками, и спрятал у сердца, во внутренний карман. – Пишет, всё хорошо у ней. Врёт, конечно, чтоб не тревожить – какое там хорошо в тылу? Но ждёт. Это главное.
Я не стал спорить. У человека, которого ждут, война другая, чем у того, кого не ждёт никто, и я это знал по себе, потому что меня не ждал дома никто – и в этом была своя горькая свобода.
Вечером мы нашли пианино. Точнее, нашел Федька – в разбитом доме на краю села, где не было половины стены и крыши, но чудом уцелевшее, покрытое слоем снега и штукатурки, пианино, работало. Федька прибежал, позвал, и полроты потянулось смотреть на диковину, как на слона.
Кто‑то смахнул рукавом штукатурку, ткнул пальцем в клавишу – пианино отозвалось, чуть расстроенное, но живое. Мужики загалдели, стали тыкать по очереди, вразнобой, кто во что горазд, и над разбитым домом поплыла нестройная какофония.
– Кто тут инструмент мучает⁈ – на третьей минуте веселья раздался снаружи голос Кольки, а следом вошел он сам.
Что‑то в голосе молодого сержанта заставило бойцов испуганно отпрянуть от пианино.
– И так настройки требует, а вы последние жилы рвете, – укоризненно вздохнул Колька.
Он подошел, ногой подвинул старенький, растрескавшийся табурет и сел, закатывая рукава:
– Каждый раз, когда кто‑то не умеючи и без дела тренькает, где‑то плачет один настройщик пианино, – важно заявил он.
Поняв, что сейчас будет музыка, а Колька бурчит чисто ради удовольствия, народ оживился, потер руки и принялся занимать места – на камнях в проломе стены, на скамеечке, прямо на полу. По рукам пошли кисеты и газета.
Колька тем временем подышал на руки, размял пальцы и медленно, аккуратно вжал клавиши. Прикрыв глаза, он улыбнулся звуку как давно забытому другу, и заявил:
– Пулемет, конечно, тоже инструмент, но больше ритмический.
Смех прервался толком не начавшись – Колька заиграл тихую, пронзительную, тягучую мелодию. Я такой не знал, но, когда он начал петь, не узнать классический романс стало невозможно:
– Гори, гори, моя звезда…
Полсотни мужиков, чёрных от усталости, только что вышедших из мясорубки, стояли и сидели вокруг, и каждый в этой музыке был не здесь – каждый был дома, там, где его ждали или где уже некому было ждать. Я видел, как у кого‑то заблестели глаза, и человек отвернулся, чтобы не показывать. Гурьев, который час назад как обычно кого‑то стебал, сидел теперь неподвижно, уставившись в одну точку. Гацоев прикрыл глаза. Кто‑то из новых салаг, совсем ещё пацан, беззвучно плакал, не стыдясь и не скрывая, и никто над ним не смеялся: у каждого было своё, о чём поплакать под эту музыку. Калюжный сидел, прикрыв ладонью карман с Марусиной карточкой. Я думал о детях, которые шьют скатерть к концу войны, и о том, доживу ли я до их скатерти.
А потом Колька поднял голову, обвёл нас взглядом – и вдруг усмехнулся своей прежней, щербатой усмешкой, и ударил по клавишам сильнее. Полилась совсем другая, смывшая грусть, бодрая мелодия, от которой ноги сами захотели пуститься в пляс.
– Эх яблочко, да сбоку зелено! Колчаку за Урал ходить не велено!
Рота грянула. Разом, во всю глотку, вразнобой и не в лад, но так, что задрожали остатки стёкол в рамах. Пели все – и старики, и салаги, и я вместе со всеми, потому что не петь было нельзя. Кто‑то пустился в пляс на утоптанном поверх половиц снегу, кто‑то отбивал ритм ладонями по коленям, кто‑то просто орал слова, счастливый и живой.
Первым в круг, к моему удивлению, вылетел сам Дзагоев – майор, горец, солидный человек в годах – и пошёл вприсядку так, что чертям стало жарко, гикая и притопывая, а рота взвыла от восторга и захлопала в такт.
– Гуляй, рота! – орал кто‑то. – Живы покуда!
– Живы! – отозвался десяток глоток.
– Куда лезешь, сухопутный! – принял вызов Калюжный, подлетел к Дзагоеву, на ходу рванув шинель и показав старую, латаную‑перелатанную, одним лишь мичманским упорством пронесенную через всю войну теньняшку.
Впервые за долгие недели рота была громкой, шумной, живой, и в этом разбитом доме с выбитой стеной, над которым висело зимнее небо, было столько жизни, сколько не бывало и в целых городах.
Я смотрел на Кольку – как он играет, запрокинув голову, забыв на минуту и про мёртвое своё отделение, и про сержантские лычки, и про войну, и думал, что этот парень с такими руками мог бы стать музыкантом. Война забрала у него отделение, забрала друзей, забрала мальчишку в нём – но музыку не отняла, не смогла.
После третьего прогона «яблочка» – сильно мужики просили – когда все все выдохлись, Колька сыграл несколько мелодий. Я не узнал, но интеллигентный Лев подсказал – Чайковский и Мусоргский. Рота слушала. Колька доиграл, снял руки с клавиш, посидел секунду, глядя на них, словно сам не верил, что они ещё это помнят, а потом аккуратно опустил крышку, поднялся – и снова стал сержантом.
– Всё, – сказал он буднично. – Концерт окончен. Завтра в бой.
Тепло погасло так же тихо, как вспыхнуло – мужики расходились по хатам, ещё мыча под нос обрывки, ещё улыбаясь, но уже остывая, уже возвращаясь в себя.
Я вышел последним. Небо расчистилось, высыпали звёзды, и было тихо – той особенной тишиной, что бывает только в затишье между боями, когда знаешь, что оно ненадолго. Отдых не навсегда. Немец покатился, но не сдался, и впереди нас ждала уже не оборона – впереди ждало наступление, долгое, тяжёлое, через всю ту землю, что он занял. Но это было завтра. А сегодня в разбитом доме ещё пахло музыкой, и этого пока хватало.
Глава 21
Затишье кончилось приказом. Немца погнали по всему фронту, и нашу роту вместе со всеми двинули вперёд – преследовать, давить сапогами на пятки, щекотать нервы и спину пулями, не дать зацепиться и закрепиться.
Мужикам оно почти непривычно – тактически‑то в наступления ходили, и не раз, но в стратегическом такого уровня участвуем впервые. Немцы, собаки страшные, уходили грамотно, складно, злобно огрызаясь на каждом рубеже, активно засыпая дороги за собой минами и оставляя заслоны для прикрытия.
Наша разведрота осторожно шла перед полком, проверяя каждый хутор, каждую рощу, каждый мост – все места, откуда могло неожиданно прилететь. Лев нынче командует парочкой молодых саперов, которых нам прислали в усиление. Фугасов сняли уже немало – все легло в арсеналы, и, может быть, однажды применится.
Первый после Орджоникидзе нормальный бой был коротким и несерьезным – надо было выбить из деревушки немецкий заслон. Пока бойцы отвлекали немцев и подавляли огнем, мы с Лунарем и Хасановым подобрались в ночи к дому с пулеметом. Решив проверить, я указал форточнику на узкое окошко над глухим торцом дома, и тот бесшумно и быстро скользнул в него. Через тридцать секунд замолчал пулемет, внутри дома грохнула граната, а потом на крылечко вальяжно выбрался улыбающийся Лунарь:
– Входите, гости дорогие – чем богаты, тем и рады!