– Годится, – одобрил я.
– Дык дело знакомое, – он пожал плечами. – В окно влезть – это мы завсегда.
На другом хуторе нас чуть не подловили: немец подпустил разведку вплотную и ударил из трёх пулемётов разом, и если бы не Лунарь, снова ушедший огородами дому в тыл, нам бы пришлось пытаться уползать, и совсем не бескровно. А дорогу за хутором немец засеял минами так густо, что Лев провозился полдня, ползая по мёрзлой пахоте и выковыривая взрыватели. Он ругался, что немец на отходе стал аккуратен, как никогда: злобу мы ему повыбили, но хренов орднунг никуда не делся.
Пополнение потихоньку осваивалось, немножко обстреливалось, училось часами сидеть неподвижно с биноклями и блокнотами в руках, ползать по промерзшей земле и стараться не подставляться. Первое время – почти в полигонных условиях, но когда мы получили возможность и приказ осесть на новых позициях, убило Гришку из второго взвода – он ходил по нужде и от общего спокойствия сделал это неправильно, в полный рост. Дырка над бровью появилась будто сама собой, а приглушенный звук с запада пришел в момент, когда тело упало на землю.
Снайпер. Пришлось двигаться очень аккуратно и не высовываясь. Второй салага, мой тезка‑Василий, неосторожно высунулся к полудню. Один выстрел, одна голова. К вечеру простреленных голов стало четыре. Люди перестали высовываться вовсе, ходили по окопам согнувшись в три погибели, перебегали открытые места рывками, и всё равно кто‑нибудь то и дело ловил пулю – стоило замешкаться на лишнюю секунду, стоило забыться. Позиция замерла, вжалась в землю. Невидимый стрелок на том берегу вымуштровал нас за один день лучше любого старшины: мы разучились стоять в рост.
Рота узнала эту манеру раньше, чем я успел сказать вслух. По окопам пополз шёпот, и в этом шёпоте было имя, которое мы не произносили с самого перевала.
– Это тот самый… – шептались те, кто помнил. – Грубер. Который на перевале наших клал.
– Всё, поляжем тут все, – бубнил кто‑то за бруствером, вжавшись в землю. – От него не спрячешься, он через всё видит.
– Крестись, не крестись, а придёт твой черёд…
Я слушал этот скулёж, смотрел на трясущиеся губы мужиков, которые не стеснялись бегать на пулеметы и гранаты, видел как салаги сжимаются в перепуганные, ни на что не годные комки, и зверел – нельзя давать одному мудаку с оптикой так закошмарить целую роту.
– Грубер, – подтвердил Хасанов рядом со мной, не спрашивая, а утверждая.
Он лежал за бруствером с винтовкой Журавлёва и недобро смотрел на тот берег:
– Его работа. Почерк его.
– Ну Грубер, и че⁈ – громко, чтобы все слышали, ответил я. – Кончайте вы из него чёрта лепить. Это не нечистая сила, это мужик с оптикой. Через стену он не видит, сквозь бруствер не бьёт и по воздуху не летает. Он бьёт только по тем, кто высунул башку. Не высовывайтесь, мать вашу, и хрен он че сделает!
Бойцы притихли, но по лицам я видел: не убедил. Миф уже сидел в них крепче любого приказа, и это бесило больше всего – пока они трясутся, немец выиграл, не отстреляв руками одного снайпера и пары обойм.
Подтверждение пришло вечером. Мужики из четвертого взвода во главе с Гацоевым притащили с ничейной полосы убитого немецкого наблюдателя, и в его сумке нашёлся складной ножик с наборной ручкой, а на прикладе его карабина – мелкие насечки, зарубки. Много. Такие мы видели и раньше, на других немцах из его команды: считают убитых, гордятся. За месяцы, сами того не желая, мы собрали из Грубера и его отряда целую легенду – по крохам, по вещам с убитых. Для бойцов из этих обрывков сложился не человек, а тень, ходившая за нами с самого прибытия на Кавказ. Для меня – обычный немецкий стрелок, хороший, опытный, но человек, а не тень. И вот эта разница между тем, как видел его я и как видели его они, сейчас сильно портила боевой дух и боеспособность роты. Он был здесь.
– Он за нами пришел, – прошептал Гурьев.
– Ты‑то куда, бычара тупорогий⁈ – взорвался я. – Эти, молодые, хер с ними, они в штаны сраться не отучились, но ты‑то, мать твою, с пулеметом по горам крымским скакал!
Гурьев вжал голову в плечи и как пацан начал заливаться краской.
– Прорывались, мать твою! – продолжил орать я. – Через кольцо, сука, без патронов, с голодухи!
Кто‑то из бойцов взял тот ножик, повертел, стал считать зарубки вслух, и над окопом снова пополз этот тоскливый, обречённый шёпоток: сколько же он наших положил, да разве такого достанешь, да мы для него как в тире… Молодой салажонок рядом побледнел и мелко крестился, уставившись на нож, как на гадюку.
Вот тут меня и переклинило.
– А ну дай сюда! – я выдернул ножик, швырнул его в снег.
Повернувшись к тому, кто громче всех ныл про «в тире» – здоровому лбу, который пришел к нам в декабре – я от всей души втащил ему кулаком в рожу. Он сел в снег, хлопая глазами. Я сдёрнул с его плеча винтовку, поднял над головой, ткнул пальцем в приклад.
– Гляньте сюда все! – заорал я на весь окоп. – Тут зарубок два десятка! Это чьи? Это его, вот этого героя, что сейчас сопли пускал! Так он что, тоже колдун⁈ Тоже через стены видит⁈
Я прошёлся вдоль окопа, раздавая оплеухи самым жалким, хватая винтовки у бойцов, показывая приклады – и почти на каждом были зарубки, у кого пять, у кого десять, у кого больше.
– И у тебя! И у тебя! На круг тут пара сотен наберётся, если сложить! Так вы что же, все двести немцев наколдовали⁈ Или всё‑таки настреляли, руками, глазами, как люди⁈ Вы че, ягнята беспомощные, чтоб одного стрелка бояться⁈ Вы – воины, мля!!! Ишь ты, сука, «за нами прише‑е‑ел…», – передразнил. – С запада шмаляет, бараны вы тупорылые! Какой нахер «пришел», если он роняя кал со своим херовым Вермахтом от нас сваливает⁈ Ну‑ка яйца в кулак собрали!!!
Устыдившаяся позиция молчала. Здоровый лоб утёр кровь с губы и полез поднимать из снега свою винтовку. Ни черта я, конечно, этим ором мифа из них до конца не выбил – страх такая штука, кулаком не вышибешь – но панику сбил, и то дело: люди подобрались, перестали трястись, начали хотя бы огрызаться в ответ. Уже не стадо.
Хасанов всё это время молчал в стороне, а потом подобрал из снега тот брошенный ножик, повертел.
– Свиделись, – проговорил он тихо, не мне, а самому себе. – Ну, здравствуй.
Вот у него с немцем был не миф – у него был счёт. И с этого часа началась их дуэль. Хасанов принял вызов молча, всем существом. Он перестал спать нормально, перестал есть с нами у котла – он теперь жил на позиции, с винтовкой, изучая тот берег час за часом, запоминая каждое окно, каждый пролом, каждую тень. Контрснайперская работа – это не стрельба, это терпение и голова: не подставиться, обмануть, вычислить, где враг устроит лёжку сегодня, и оказаться там, где он не ждёт. Хасанов знал это ремесло, а теперь пытался применить на практике.
Он выкладывал на бруствере каску на палке, чуть двигал её, будто высунулся человек – и ждал, не клюнет ли немец, не выдаст ли себя выстрелом. Он менял позицию по десять раз на дню, никогда не бил дважды из одного окна, уходил в тень, стрелял из глубины комнаты, чтобы вспышку не было видно. Он думал за двоих – за себя и за немца – пытаясь влезть тому в голову, угадать, где немец ляжет завтра, куда переберётся, какую приманку сочтёт настоящей.
Я был рядом, помогал чем мог – второй парой глаз, приманкой, разговором – но понимал ясно: это не моя дуэль. Это дуэль Равиля. За Журавлёва, чью винтовку он держал в руках. За Амана, которого снял такой же дальний выстрел. За всех, кого выбил из нас пролом напротив там, в городе. Я мог быть при нём, но выйти за него не мог – в этом деле каждый за себя.
Первый ход Хасанов выиграл терпением. Он двое суток караулил одно окно на том берегу, из которого, по его расчёту, немцу удобнее всего было следить за нашим левым флангом. Двое суток – почти не шевелясь, пропуская еду и сон. На третьи в том окне мелькнула тень: немецкий наблюдатель, что работал на Грубера, его глаза, высунулся на секунду сменить место. Хасанову хватило этой секунды. Один выстрел – и на том берегу стало на одного корректировщика меньше. Но самого Грубера Хасанов не достал: тот не подставился ни на миг, а под вечер, будто в насмешку, положил у нас ещё одного – показал, что жив, что рядом, что игра только началась.