Дождавшись, пока большая туча скроет луну, мы выдвинулись. Часовых тихо – по уму, по очереди, чтоб ни один не успел вскрикнуть и чтоб смена на другом конце не хватилась раньше времени. Я взял одного у ближнего конца, Хасанов – второго, тенью, ножом. Пулемётчиков в гнёздах сняли так же – подобрались сзади, и всё. К тому времени, как мы зачистили оба конца, ни один немец не успел понять, что мост уже не его. Тихо. Чисто.
– Лёва, – позвал я тихо. – Твой выход. Работай.
Мне всегда нравилось смотреть за работой мастера своего дела. Даже если ничего не понимаешь, отточенные движения, спокойное, сосредоточенное лицо и словно сам собой появляющийся результат – все это заставляло порой глазеть часами.
Лев спустился к опорам – щуплый, в очках на бечевке, совершеннейший неуклюжий интеллигент с виду – и преобразился. Под мостом, в темноте, при свете прикрытого фонарика, появился другой человек: точный, спокойный, сосредоточенный, без единого лишнего движения. Он не суетился, не спешил, не дёргался. Он ходил вокруг опор, трогал кладку, что‑то прикидывал, размещал заряды так и эдак, переставлял, тянул шнур. Лицо у него было отрешённое и довольное – лицо человека, который делает то, что умеет лучше всего на свете, и делает с любовью.
Я держал периметр, расставив своих на прикрытии, сам поглядывал то на дорогу, то на работающего внизу Льва. Гурьев, лежавший рядом со мной на прикрытии, тоже смотрел вниз, на сапёра, и я видел, что и в нём что‑то ворочается. Он молчал. Не бухтел, не обзывал. Смотрел, как щуплый «жид слепошарый», которого он давеча списал в подвальные сидельцы, ловко и уверенно делает дело, которого ни сам Гурьев, ни кто из нас не сумел бы. Я не лез к Гурьеву с разговорами – пусть смотрит. Иное доходит до человека не через слова, а через глаза.
Лев провозился час, и к его концу я дергался и слушал ночь с тройным усердием. Долго, мать его, и каждая минута приближает потенциальные неприятности. Наконец, Лев вылез из‑под моста перепачканный, довольный, прокладывая за собой шнур.
– Готово, командир, – доложил он шёпотом. – Уходим подальше, а то сильно рванет – пролеты все положит.
Мы отошли. Далеко, за поворот теснины, за скалу, чтоб не накрыло. Лев устроился с подрывной машинкой, глянул на меня – я кивнул.
– С богом, – сказал Калюжный.
– С наукой, – поправил Лев и крутанул.
Мост встал на дыбы.
Грохнуло так, что заложило уши и дрогнула земля под брюхом. В небо взметнулось пламя, дым, каменное крошево, обломки балок. Эхо заметалось по теснине, размножилось, ударило по горам. А когда осело и рассеялось, моста уже не было. Был провал, дымящиеся обрубки быков по краям и груда камня и битого дерева в речке внизу. Дорога кончилась. Немцам теперь сюда возить нечего и не по чему – пока новый не наведут, а это минимум недели.
– Красиво, Лева, – оценил я.
– Я ж говорил, – Лев поправил очки, и в темноте было слышно, что он улыбается, устало и счастливо. – Мосты – моя слабость. Жалко даже немного. Хороший был мост, старой работы. Это я не немца жалею – мост. Мост‑то чем виноват?
– Философ, – хмыкнул Гурьев.
И в этом «философе» не было злобы, а было что‑то почти уважительное. Лев глянул на Гурьева, чуть усмехнулся, но цепляться не стал – умный, понимает, что лёд тронулся и не надо торопить.
– Уходим, – скомандовал я. – Быстро и далеко, потому что щас сюда весь Вермахт нагрянет, а с ними до кучи Люфтваффе. Все молодцы, а теперь ноги в руки.
И мы ушли в горы, в темноту, оставив за спиной уничтоженный мост и разворошив немцев в очередной раз. Дорога была перекрыта. Работа сделана. А немец пускай побесится – искать‑то нас в этих горах ему ещё долго, а мы уже не те голодные оборванцы, что выползли из катакомб. У нас теперь есть зубы, есть сапёр, есть взрывчатка. И есть злость – холодная, рабочая, которой хватит надолго.
Глава 17
В лагерь мы вернулись под утро, вымотанные, пропахшие гарью и взрывчаткой, и нас встретил запах хлеба.
Остававшийся на хозяйстве Федьке не спал – ждал нас, и к условленному времени возвращения напек на камнях лепешек из трофейной муки. Кривоватые, подгоревшие с одной стороны и недопекшиеся с другой, но горячие и пахучие.
– О‑о, – простонал Калюжный, схватил лепёшку, обжегся, начал перебрасывать из руки в руку. – Федька! Хлебушек! Тёплый! Дай я тебя расцелую, волшебник!
Мы расхватали лепешки, я поперебрасывал свою и решил начать с недожаренной части. Горячее, мягкое тесто наполнило рот, и я невольно зажмурился от удовольствия. Горячо. Вкусно.
– Вкусно, Федь, – пробубнил я с набитым ртом. – Спасибо. Прям как дома.
– Да чё там, – Федька отвернулся, заскрёб что‑то у костра. – Бабья работа простая. Муку с водой смешать да на камень кинуть. Делов‑то.
Сказал небрежно, отмахнулся, но было видно, что пацану приятно. Уши порозовели, и он принялся выкладывать на камни свежую порцию лепешек. Девять мужиков пришли с дела усталые и голодные, а он встретил нас хлебом. Федька‑то даже наверное и не думал, насколько это ценно. Ничего, увидит и поймет.
После моста немец озверел окончательно. Мы это чувствовали кожей все следующие дни. «Рамы» висели над горами почти не переставая, методично прочесывая квадрат за квадратом. По дорогам пошли патрули – частые, злые, не сонные тыловые обозники, а битые фронтовики, которых, видать, сняли с других участков и бросили искать тех, кто кошмарит им тыл. Деревни, через которые мы раньше прошмыгивали, теперь обросли постами. Кольцо сжималось – медленно, методично, по‑немецки аккуратно, и я понимал, что это надолго и всерьёз. Мы слишком нашумели. Фельдмаршал, комендатура, мост – такую проблему решают всеми доступными средствами.
Жратва тем временем подходила к концу. Трофеи, которые мы так бережно растягивал, таяли. Консервы кончились, мешок с мукой показывал дно. Пополнить запас стало негде. Раньше я бы вывел группу к дороге, подкараулил мягкую цель – и взяли бы и еду, и патроны. Теперь дорога была закрыта. Не физически – физически вон она, внизу – а закрыта для нас, потому что лезть к ней стало смерти подобна. Мягких целей немец больше не предоставлял, ходил большими колоннами с техникой и плотной охраной.
Надежды, однако, мы не теряли, и регулярно ходили к дорогам посмотреть. Пришли и сегодня. Залегли над знакомым поворотом, стали смотреть, и сначала обрадовались.
По дороге, со стороны посёлка, тянулся обоз. Маленький. Подозрительно маленький – две подводы да грузовичок, и охраны при них всего ничего, человека три‑четыре, и те расхлябанные, едут себе. Мягкая цель. Как раз то, что нам надо. Лежащий рядом Гурьев оживился, зашептал:
– Командир, а давай! Их же раз‑два и обчёлся! Возьмём, как тех, с Манштейном! Жратвы небось полные подводы!
Я смотрел на этот обоз и чувствовал, как жопа чувствует неладное. Слишком хорошо. Слишком вовремя. Слишком необычно для установленного немцами режима повышенной готовности. А раз настолько необычно, значит кто‑то специально приказал.
– Стой, – сказал я тихо. – Не дёргайся. Гляди дальше. Гляди по сторонам, не на обоз.
– Чего глядеть? – не понял Гурьев. – Вон жратва едет.
– Это не жратва, а сыр, Антон, – ответил я. – Бесплатный сыр где бывает?
И тут Хасанов, который всё это время молча шарил глазами по склонам, тихо сказал:
– Командир. Там. Выше дороги, в кустах. И справа, за камнями. Люди. Не шевелятся. Ждут.
Я проследил за его взглядом и увидел. Выше дороги, на склонах, по обе стороны от того места, где обоз входил в удобную для засады теснину, прятались люди. Много. Затаившиеся, неподвижные, в маскировке, с оружием. Группа захвата. Целая рота, может, рассованная по склонам и ждущая, когда дурак клюнет на беззащитный обоз, сунется его брать – и окажется в огневом мешке, под перекрёстным, без выхода.
Капкан.
– Вот оно что, – выдохнул Гурьев, тоже разглядев. Лицо у него вытянулось. – Это они нас… на живца?